Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Елена Гуро слышала “отвратительный писк” ломившихся к ней “исчадий зла”…
Рассказ одной сергиевской монахини очень плотского “устроения”.
“Вот вы, Варвара Григорьевна, как человек светский и к тому же ученый, в бесах, наверное, сомнение имеете. А у нас в монастыре не только нам, манатейным, но и самой незначительной чернице они являлись. Расскажу вам хоть бы про себя. Смолоду, конечно, больше других бесов нас всех блудный бес искушает. Были и мне от него искушения. Больше в сонном мечтании, правда. А наяву только три раза. Один раз (я тогда послушницей была) пошла я на чердак, белье вешать, – ан, бес тут как тут: растарлычился, руки, грудь мохнатые, лицо красное, как у пьяницы, рога невелики – так, вроде шишек еловых на темени, а язык вывален наружу чуть не до груди. И лапами растарлыченными к себе манит:
– Подь сюда, монашенка, подь сюда. Никто не увидит.
А я как закричу: «Да воскреснет Бог и расточатся врази его», – так снизу ко мне из прачечной все черницы на чердак повскакали. Думали, какой лиходей на чердак забрался. А я ни жива ни мертва, говорить не могу, только в угол им, где батюшкино белье висит, показываю (батюшкино отдельно от нашего стиралось). Спрашивают: «Что ты, Мотя? Что ты?» А я им: «Не видите разве, кто там, в углу растарлычился?» – «Да никого нет», – говорят (а сами крестятся). Тащут меня – «подойди поближе, тебе это помстилось». Подошла я и вижу, что ж бы вы думали? Батюшкины кальсоны, а сверху, где бороде быть, пакля из-за балки понависла. Ну уж, а морду-то, ясно, бес сюда пристроил. Они рады воспользоваться. Тем более – одна я была. И правило в эту ночь, признаюсь, поленилась прочитать.
Второй раз: идем мы с черничкой Анютой бережком с купанья. А у нас по реке ветлы огроменные, старые. Иная полречушки шапкой накроет. Время под вечер. Смотрю я на такую ветлу, и что ж бы вы думали – солдат в полном обмундировании, за ветку уцепился и качается, а сам на нас зубы скалит. Усищи в аршин. Я к Анюте: «Девушка, видишь? Что ж это такое?» Она: «Где? Где?» – «Протри глаза, – говорю ей, – и смотри: солдат во всей амуниции и на нас зубы скалит». – «Это ветка», – говорит. – «Хороша ветка». Тут она как крикнет: «Вижу, вижу, да в какой он амуниции, он в чем мать родила». И правда. – был в амуниции и вдруг стал нагишом. Перекрестились мы да бежать. А он сзади – «ги-ги-ги!» Да бултых в воду. Оглянулись – собака плывет. Солдата как не бывало (да и откуда ему в монастыре нашем быть). Явно бес для искушения солдатом прикинулся.
В третий раз – ходила я к игуменье после всенощной благословляться утром – на Петровке это было, поговеть. От игуменьи идти, такой у нас вроде летнего коридорчика хмелем обвитый переход к нашему корпусу. Иду это я и вижу – навстречу мне козел черный, черный, как вороная лошадь, глаза как свечки. И одним глазом на меня подмигивает и ногой стучит – поперек дороги стал, да как фыркнет, а потом повернулся, да на дыбы, да ко мне на задних ногах этаким франтом идет, а передней ножкой подбоченился. Я как крикну: «Ах ты проклятый!» А он мне: «Так что ж, что проклятый! Пойдем да погуляем». Плюнула я ему в харю и три раза «свят, свят, свят» прочитала. Он свистнул и сквозь землю провалился. Только как будто жженой шерстью запахло – опалила его молитва моя”.
Все эти три опыта полны психологизма и, может быть, истерической фантазии. Но ведь могли проникнуть сюда и темные силы (если допустить их существование). Могли именно благодаря подходящей настроенности этой “монашки”.
14 июля
Всю жизнь идет со мной рядом репутация ведовства. Смолоду “belle sorcière”[561](как назвал меня один из приколдованных). Потом просто sorcière. Теперь – старая колдунья. Но, как это ни странно было бы услышать создававшим мою колдовскую репутацию, – я не только не “колдую”, но иногда изо всех сил противлюсь тем силам, во мне живущим, которым хочется “ткать паутину свершений из огня моего бытия” (из одного стихотворения моей молодости). Особенно теперь, в старости, когда до конца осозналась тщета и опасность “своеволия” там, где ткутся нити человеческих судеб и в общемировом пути, и в каждой отдельной человеческой жизни. Когда я говорю внутренне или вслух: “я так хочу” для кого-нибудь из близких или далеких, или целых народов, или для себя, само собой прибавляется из глубины моего существа: “если такова твоя воля, Отец”.
21 июля
Была Алла – как большая розовая роза – центифолия или как даже розовый, пахнущий слегка розой пион. А глаза были детские и в лице девическая чистота. А рот скупой (первый раз это заметила). Маленький, своеобразно красивый, с чуть выдающейся нижней губкой – и скупой.
Учитель Алешин, черно-смуглый юноша, полуармянин, полурусский, то задумывался о своей горькой доле (его с осени должны взять на военную службу, жена ждет ребенка, он – кормилец семьи), то, выходя из задумчивости, начинал пристально вслушиваться и всматриваться в окружающее. Иван Михайлович сидел побледневший, с опущенными мускулами щек, с жалостным и усталым выражением в глазах, с розовым Аллиным платком на плечах. Алеша исправно ел, но весь ушел в созерцание мысленного образа невесты и в воспоминания о прогулках и всей яркой лирике истекшей недели.
Бабки, как две старые совы, тесно рядышком сидели на конце стола у самовара. Шел разговор – два разговора, как всегда в застольной беседе с гостями, один – словесный, другой – безмолвный. Причем, и безмолвных – два: один – голос даймона, голос высшего “я”; другой – закулисная, бытовая забота или самокритика и критика присутствующих.
Разговором, как всегда, овладел Сахновский. Развалисто, как римский патриций времен падения, погрузившись в кресло (и профиль, кстати, римский), затрагивал тему за темой о международной политике, о Гитлере, о нашей раздетости-разутости, о театральных делах. Артистически изображал Немировича: “Если б его спросить о предстоящем сезоне, отвечает: я отдыхаю, я здесь ни о чем не думаю. В четырех местах (у него большая дача) играю в покер – наверху, внизу, на террасе и в саду”.
И когда Сахновский все это рассказывал, я слышала наряду с его сочно звучащим голосом другой – раннестарческий, о том, что мучает астма (“не грудная ли жаба”), что тянет к спиртным напиткам – и запретили врачи алкоголь, что надоела глупая, жирная жена и “хорошо бы тут, на даче, видеть рядом с собой в летнем дезабилье такую-то молоденькую актрису или студентку”. И за этим басовые аккорды органа:
Requiem eternal[562], – от грудной жабы не мудрено задохнуться в каждые последующие полчаса. И жизнь прожита неряшливо, чувственно, в халате. И рядом с женщиной, которая давно отталкивающе неприятна. И это, и многое другое прикрывается лицемерием и прорывается скифской грубостью. И сын неудачный, изнеженный, жуир и тоже с астмой в 20 лет. Теперь мучается на военной службе. И то и дело в госпитале. И все вместе трын-трава. И это ужасно.
И у крашеной жены, заинтересованной сардинками и о них говорящей, да еще – о собаках, звучала над этим тоска о единственном сыне, бессильное желание для него тех же благ – вкусных обедов, клубники, купанья, летней неги, какими наслаждаются родители и каких он лишен в суровом режиме казармы. И еще глубже: молодость ушла, жизнь уходит, муж внезапно может умереть каждую минуту, сына с его ожирелым сердцем загонит в гроб казарма – за что тогда ухватиться… Хна? Белые летние туалеты? Купанья дряблого тела в Истре? Ботвинья? Шоколад? Любимая собака (и она ведь может издохнуть!), дача, настурции, розы. Нет! Мало, мало. Не того душе нужно, и не за что ей ухватиться перед разверзающейся бездной.