Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возглавив дело, Чертков проявил себя прекрасным организатором и яростным защитником идей Толстого. Художественные достоинства книг интересовали его гораздо меньше того влияния, которое они могли оказать на народ. Часто в заботе о нравственном содержании требовал, чтобы Лев Николаевич исправил фразу, которая могла бы заронить тень сомнения в простые умы. Этот ригоризм возмущал писателя, но потом он сдавался. Понемногу Чертков становился для него надоедливым воплощением собственных идей. Как бы то ни было, маленькие книжечки «Посредника» по цене пять копеек за штуку продавались тысячами по всей России. Единственной прибылью Толстого стала еще более широкая известность. За шесть лет суммарный тираж изданий превысил двадцать миллионов экземпляров.
Соня не отставала и тоже печатала, издавала, продавала… Но ее затея имела одну только цель – прибыль. В феврале 1885 года, взяв с собой Таню, она отправились в Петербург, чтобы получить разрешение на опубликование в «Полном собрании сочинений» мужа до сих пор запрещенных «Исповеди», «В чем моя вера?» и «Так что же нам делать?». Ей было отказано. Она задержалась в столице, чтобы встретиться с вдовой Достоевского. Жены писателей, ставшие деловыми женщинами, любезно обменялись мнениями, Достоевская, как более опытная, дала несколько советов графине Толстой. За чаем они говорили о себестоимости, распространении продукции, хранении, чистом доходе. Соня с энтузиазмом писала о доходе в 67 000 рублей, который ее собеседница получила за два года, и что та «только 5 % уступает книгопродавцам».
Другая встреча поразила ее еще больше. Когда они с Таней наносили визит тетушке Шостак, неожиданно сообщили о приезде императрицы. Присутствующие были взволнованы, хозяйка, опираясь на палку, поспешила к дверям. Дамы склонились в глубоком реверансе. «Я подошла, – пишет Соня мужу, – и она [Шостак] меня представила императрице, потом позвала Таню, и тут я сказала: „Ma fille“.[518] Признаюсь чистосердечно, что очень была взволнована, но не растерялась».
Любезная и немного утомленная императрица по-французски говорила с Соней, спрашивала, давно ли та приехала и как поживает ее муж, пишет ли. На это графиня отвечала, что пишет исключительно для школ, вроде «Чем люди живы?». В этот момент в разговор с медовой улыбкой вмешалась хозяйка, сообщив, что Толстой сказал своей тетушке Александрин, будто никогда больше не станет писать роман. Императрица повернулась к Соне и прошептала: «Est-ce que vous ne le désirez point? Cela m'étonne».[519] Графиня растерялась и, не зная, что ответить, вдруг спросила, явно нарушив этикет: «J'espère que les enfants de Votre Majesté ont lu les livres de mon mari?»[520] Императрица великодушно кивнула головой и согласилась, что, да, конечно. Пересказывая слово в слово этот диалог в письме к Левочке и детям, Соня ликовала:
«Вижу отсюда, как вы все скажете: „Ну, мамаша, влетела“. Вот, право, последнее, что я ожидала в Петербурге».[521]
Левочка был холоден:
«Действительно удивительно твое счастье. Ты ведь этого очень желала. Мне это было тщеславью лестно, но скорее неприятно. Хорошего от этого не бывает. Я помню, в Павловске был человек, сидевший всегда в кустах и щелкавший соловьем. Я раз заговорил с ним и тотчас по неприятному тону угадал, что с ним кто-то говорил из царской фамилии. Как бы с тобой того же не было… Отчего же ты сказала не то, что я пишу, а что не пишу? Заробела».
Соня вернулась в Москву в последних числах февраля, а двенадцатого марта Толстой уехал в Крым со своим другом Леонидом Урусовым, тульским вице-губернатором, у которого был туберкулез в последней стадии.
Во время путешествия вновь с волнением побывал в Севастополе: на высотах, где стоял сам, и на месте вражеских батарей. Воспоминания о войне пробудили в нем, к его собственному удивлению, энергию и ощущение молодости. Обнаружив полузарытое в землю ядро и предположив, что оно было выпущено с его батареи, радовался, как ребенок. Все, что принадлежало его прошлому – даже война, – было любезно его сердцу, все, что принадлежало настоящему – даже дети, – было в тягость.
Вернувшись в Москву, Толстой сделал пометку в записной книжке:
«Нынче. Думал о своем несчастном семействе: жене, сыновьях, дочери, которые живут рядом со мной и старательно ставят между мной и собой ширмы, чтобы не видать истины и блага… Хоть бы они-то поняли, что их праздная, трудами других поддерживаемая жизнь только одно может иметь оправдание: то, что употребить свой досуг на то, чтобы одуматься, чтоб думать. Они же старательно наполняют свой досуг суетой, так что им еще меньше времени одуматься, чем задавленным работой… Еще думал: об Усове, о профессорах: Отчего они, такие умные и иногда хорошие люди, так глупо и дурно живут? От власти на них женщин. Они отдаются течению жизни, потому что этого хотят их жены или любовницы. Все дела решаются ночью».[522]
Ему самому не хотелось становиться жертвой женщины, жертвой ночных решений. И если порой уступал своим чувствам, то быстро брал себя в руки. Все лето в Ясной Поляне он косил, писал сказки и рассказы для «Посредника», доводил до конца «Так что же нам делать?», продолжал «Смерть Ивана Ильича», которая продвигалась кое-как в зависимости от настроения. Приезжали Чертков и Бирюков, Толстому казалось, что они благотворно влияли на его дочерей. Оставшись вновь один, получил в начале октября письмо от Тани, очень разумное, которое потрясло его: в отличие от матери девушка робко еще, но обращалась к идеям отца. Восемнадцатого октября последовал ответ:
«Ты в первый раз высказалась ясно, что твой взгляд на вещи переменился. Это моя единственная мечта и возможная радость, на которую я не смею надеяться – та, чтобы найти в своей семье братьев и сестер, а не то, что я видел до сих пор – отчуждение и умышленное противодействие, в котором я вижу не то пренебрежение – не ко мне, а к истине, не то страх перед чем-то. А это очень жаль. Нынче-завтра придет смерть. За что же мне унести с собой туда одно чувство – к своим – неясности умышленной и отчуждения большего, чем с самыми чужими. Мне очень страшно за тебя, за твою не слабость, а восприимчивость к зевоте, и желал бы помочь тебе».
Когда Лев Николаевич вновь оказался в Москве, улыбок старших дочерей уже не хватало, чтобы примирить с жизнью близких ему людей. Он подозревал Соню в том, что она за его спиной сражается с его теориями, оспаривая их перед детьми. То, что думала о нем жена, она сама написала ему со всей откровенностью, и он сохранил письмо, и каждый раз, перечитывая, холодел, понимая свое поражение: «Да, мы на разных дорогах с детства: ты любишь деревню, народ, любишь крестьянских детей, любишь всю эту первобытную жизнь, из которой, женясь на мне, ты вышел. Я – городская, и как бы я ни рассуждала и ни стремилась любить деревню и народ, – любить я это всем своим существом не могу и не буду никогда; я не понимаю и не пойму никогда деревенского народа. Люблю же я только природу, и с этой природой я могла бы теперь жить до конца жизни и с восторгом. Описание твое деревенских детей, жизни народа и проч., ваши сказки и разговоры – всё это, как и прежде, при яснополянской школе, осталось неизменно. Но жаль, что своих детей ты мало полюбил; если бы они были крестьянкины дети, тогда было бы другое».[523]