Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По своей сути она была коллективистской, нацеленной на формирование новой, партийной по содержанию, идентичности. Поэтому определяющая роль партийных структур даже в сфере приватности была неизбежна. Впрочем, тотального контроля, конечно же, не наблюдалось. Обязательным атрибутом партийного поведения являлась критика и самокритика, считавшиеся методом воспитания нового человека. Участвовать в критике и уметь самокритично рассмотреть свое поведение должен был любой коммунист. Этому фактически специально обучали, прививая вкус и навык. При этом критика считалась высшей формой партийной демократии, поскольку в идеале даже рядовой член партии мог раскритиковать любого, даже вышестоящего[180]. Более того, никто не должен был уклоняться от участия. Тем самым создавалась эффективная форма и одновременно метод идеологического контроля над членами партии.
В реальности критика и самокритика являлись инструментами чисток[181], причем часто они превращались не в элемент партийной демократии, а в способ сведения счетов и выявления в обществе врагов. «В практике партийной жизни самокритика имела иные функции, нежели провозглашавшиеся на официальном партийном уровне: поначалу она представляла собой ритуал, которому надлежало продемонстрировать преданность партии и совершенное знание ее процедурных правил. В качестве формы общения, официально имевшей силу в партии, она могла обладать совершенно другими, нежели официально желаемые, функциями: в виде ритуала критики и самокритики реализовывались групповые конфликты…, она служила сведению личных счетов. и в итоге способствовала формированию “врагов”. В условиях Большого террора самокритика превратилась из метода воспитания в инструментарий уничтожения»[182].
Ни одно идеологическое мероприятие не могло проходить без сформированного образа врага. Именно по этому трафарету «враги» выискивались внутри коллектива и морально (а где-то физически) уничтожались. «Особенностью идеологемы врага является то, что она используется не только как инструмент уничтожения или запугивания врагов или “неудобных” для режима лиц, но и как обыденный инструмент реализации политического контроля, управления массами»[183].
Итак, особенностью предлагаемого исследования станет рассмотрение идеологических кампаний и дискуссий, а также их влияния на историческую науку в контексте политической культуры того времени. Для этого необходимо обратиться к анализу советской символической политики 1930-1940-х гг. и выявлению места в ней исторического знания.
3. Историческая наука 1920-1940-х гг. в контексте советской семиосферы
Советское общество было насквозь символичным, а социальное пространство — мифологизированным. По мнению некоторых специалистов, как кажется, несколько преувеличенному, «в Советском Союзе не было несимволической действительности»[184]. И еще: «Набор мифов создает вокруг советского человека магическое кольцо, закрывающее все выходы во внешний мир»[185]. Огромная и открыто декларируемая роль идеологии в советском обществе предопределила высокую степень символизации и мифологизации частной и общественной сферы. Явная и скрытая символика окружала советского человека вне зависимости от его места в социальной иерархии, образования, профессиональной подготовки и реальных политических взглядов. Не были исключением и историки. Скептик по натуре и всегда критически мыслящий антиковед С. Я. Лурье давал уничижительную характеристику советской реальности: «Характерной особенностью советского строя является его своеобразная, не повторяющаяся нигде в истории, двуплановость: граждане Союза не только ведут тяжелую и безрадостную жизнь, но еще и обязаны в течение всей своей жизни непрерывно выступать актерами на веселом праздничном представлении о земном рае, не совместимом с будничной действительностью»[186].
Историк В. П. Смирнов подчеркивал: «…Создавался мифологический образ страны и мира, в котором мы жили, а известно, что “мифологическое сознание” обладает большой устойчивостью. Подобно религиозному сознанию, оно способно не замечать или не воспринимать факты, не соответствующие мифу»[187].
Исходя из вышесказанного, естественным является рассмотрение того семиотического пространства, в котором находилась историческая наука. Особенно плодотворен анализ семиосферы в контексте изучения влияния идеологических процессов, проходивших в 1940-1950-е гг. в СССР, на историографию. Очевидно, что данный ракурс исследования позволит полнее представить специфику советской исторической науки и атмосферу работы профессиональных историков. Не будет преувеличением сказать, что все историки оказались в центре символической системы. Предварительно надо отметить, что существовал своеобразный порог восприятия советских символов со стороны представителей разных поколений и, так сказать, субкультур советских историков. Очевидно, что ученые с дореволюционным прошлым более критически глядели на действительность и ее символическое воплощение, в то время как молодые историки-марксисты были гораздо восприимчивее к советской идеологии, отраженной в символике.
Семиотический анализ постепенно занимает свою нишу в отечественных исторических исследованиях[188]. К сожалению, специальной работы, посвященной выявлению символического контекста развития исторической науки, до сих пор нет, хотя в многочисленных работах присутствуют отдельные наблюдения. Несмотря на стремление тарту-московской школы семиотики предложить историкам развернутую программу по исследованию прошлого на основе анализа семиотических систем, возникающих в процессе коммуникации[189], в таком виде эти идеи оказались практически не востребованы. В то же время, надо заметить, что историки предложили иные пути, напоминающие семиотический подход. В особенности популярна проблема коммуникативных практик в различных проявлениях[190].
Едва ли не первой попыткой анализа советской общественно-политической системы как набора символов и мифологем стала книга М. Я. Геллера «Машина и винтики» (М., 1994). В наиболее развернутом виде тема советской семиосферы и ее влияния на историческую науку на данный момент раскрыта в коллективной монографии омских историков «Трансформация образа советской исторической науки в первое послевоенное десятилетие: вторая половина 1940-х — середина 1950-х гг.», вышедшей под редакцией В. П. Корзун в 2011 г. В центре внимания авторов образ науки и его трансформация в указанный период. В значительной степени образ — это тоже семиотическая модель. В своей исследовательской практике авторы монографии постоянно выходят на общекультурные особенности советского общества, но концентрация на образе науки не позволяет им обратиться к подлинно общекультурному контексту. Не претендует на полноценное освещение проблемы и автор данной работы. Но все же обозначить ряд важных положений, позволяющих полнее понять особенности советской исторической науки в первое послевоенное десятилетие, просто необходимо.
Главным конструктором советской семиосферы был, конечно же, сам Сталин. Сразу после смерти вождя историк С. С. Дмитриев записал в своем дневнике: «Великая, гигантская эпоха это тридцатилетие: она всем наполнена, и больше всего Сталиным»[191]. Именно высказывания вождя и его тексты оказывались теми кирпичами, на которых строилась историческая политика в СССР. Органы пропаганды, образования и науки (последние также зачастую превращались в пропаганду) иногда