Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, дорогие мои,— сказал Александр Михайлович среди всеобщего молчания,— тогда-то я и преисполнился отвращением к французской революции с ее лживыми выкриками — liberte, egalite, frater-nite![18] Какое liberte, когда на Гревской площадке кровь лилась рекой, палачи у гильотины сменяли друг друга.
— Это там, папа, казнили французского короля? — спросил любознательный Илюша.
Отец нахмурился:
— Нет, подлое убийство Людовика Шестнадцатого и Марии-Антуанетты произошло на площади Согласия. Кстати, она называлась тогда площадь Людовика Пятнадцатого. Убийцей был кровавый палач Максимилиан Робеспьер.
Нож звякнул о тарелку так громко, что все вздрогнули и посмотрели на Белинского. Бледный, с горящими глазами, он выкрикнул:
— И правильно сделал! Я б на месте Робеспьера казнил бы Людовика и его семью трижды!
С грохотом Неистовый отодвинул стул и вышел из столовой.
Вернувшись к себе в комнату, он снова ринулся в статью о Дроздове. Он писал:
«Верно, всякому случалось называть кого-нибудь вслух пустым малым и слышать в защищение его тысячу голосов, которые кричат: «Да он добрый человек!» Конечно, такой «добрый человек» точно добрый человек, но только в смысле французского выражения «bon homme»[19] и очень хорошо напоминает собою верную собаку и послушную лошадь».
Он работал всю ночь и утром отослал статью в «Телескоп». Через несколько дней он получил письмо из «Телескопа» от Надеждина:
«Я выпустил больше половины собственных Ваших мнений, которые напечатать нет никакой возможности. Вы, почтеннейший, удалясь в царство идей, совсем забыли об условиях действительности. Притом же и время теперь неблагоприятное...»
Гроза миновала. Виссарион принес извинения Александру Михайловичу. Они были милостиво приняты этим просвещенным крепостником. Все потекло по-прежнему, хотя, несомненно, в отношения Александра Михайловича с Белинским вкралась холодность. Только ли? Не берусь сказать. Во всяком случае Виссарион стал чувствовать себя в Премухине не столь уютно. И если бы не дружба с Мишелем... а впрочем...
— Я люблю тебя рикошетом от Александры,— сказал ему Виссарион. Мишель засмеялся. Ему было, в сущности, все равно. В ту пору Мишель любил только идеи. Это о нем Грановский впоследствии скажет: «Для него нет субъектов, а все объекты».
Тем не менее философские штудии по Фихте продолжались. Друзья пришли к заключению, что им уже известен путь к абсолютной истине и что нужно только некоторое усилие, чтобы переселиться в жизнь абсолютную. Впрочем, Мишель давал понять, что он уже переселился...
Я хотел бы встретить Белинского. Я спросил бы его:
— Действительно ли вы любили Шуру Бакунину? Или это был плод раздраженного воображения, может быть, потребность пылкой натуры? Я ведь знаю, у вас были и другие увлечения. Например, сватовство к дочери Михаила Семеновича Щепкина. Или то, что вы сами называли: «роман с гризеткою». Я, между прочим, еще буду о нем писать... И вот еще,— пользуясь этой счастливой встречей с вами, позвольте спросить, как вы относитесь к известной истории с Чаадаевым?..
По-видимому, мое свидание с Белинским могло происходить еще до его переезда в Петербург. Где именно? Не у меня, конечно, ибо, будучи тогда призраком, я ютился в таких неудобных для приема гостей пристанищах, как сон, домысел, воображение. И не у Виссариона Григорьевича,— он не пустил бы меня в свою смрадную конуру на Рахмановом переулке (вход со двора) между ядовитыми испарениями из прачешной и оглушительным грохотом из кузницы. Несравненно удобнее нам было свидеться, вероятно, в кофейне у Театральной площади. Здесь (кофейню прозвали «Литературной») можно было встретить громогласного Кетчера, как всегда — с бутылкой шампанского в руках, Васю Боткина, прибежавшего прямо из амбаров своего отца, Грановского — обычно, вместе с женой,— иногда Мишеля Бакунина, иногда славянофила Самарина, заходили туда и актеры — Мочалов, Щепкин. Молодые студенты, забегавшие в кофейню, чтобы просмотреть свежие номера журналов, с благоговением прислушивались к шуму их споров. Здесь среди табачного дыма и хлопанья пробок ниспровергались авторитеты литературные, театральные. Но и воздвигались также. Обсуждались политические злобы дня и даже критиковались действия правительства,— ну, это, конечно, на эзоповском языке, с отнесением их якобы к Китаю или к Персии, чтобы не питать настороженных ушей практических сердцеведов, которые не обходили своим вниманием «Литературную кофейню», как, впрочем, и салон Авдотьи Елагиной, и лекции Грановского, и любое другое публичное место. Вспоминая этот маленький московский форум, Мишель Бакунин напишет впоследствии из Цюриха своему брату Павлуше:
«Что Москва? Что Елагина, Грановский? Болтают, чай, не на живот, а на смерть, констатируют от нечего делать, братец ты мой! Эх, народец!»
Мишель сможет так писать, ибо к тому времени он уже променяет свою философскую нирвану на революционное действие и возымеет нравственное право делить людей на тех, кто борются открыто, и тех, кто только «констатируют» втихомолку.
— Но вернемся, Виссарион Григорьевич, к Шуре Бакуниной. Представьте себе, что вы женились бы на ней...
Белинскому в ту пору было между двадцатью и тридцатью. Был он росточку невеликого, с впалой грудью, с лопатками, остро выдававшимися даже под сюртуком, застегнутом, увы, криво. Скажем прямо, скуластое, продолговатое лицо его с нездоровым румянцем некрасиво, волосы тускло-белокурые падали мочалистыми, по-крестьянски прямыми прядями. Хорош был лоб, чистый, отлично вылепленный. И глаза. Голубые, они темнели, становились серо-стальными в возбуждении восторга или гнева. А это случалось часто и закапчивалось нередко изнурительным припадком кашля. Да и в спокойные минуты Белинский покашливал и вообще говорил с одышечкой.
— Конечно, Виссарион Григорьевич, вы можете возразить, что боролись с этой любовью.
— Я не мог любоваться Александрой объективно. Я цепенел и тосковал. Я вторично приехал в Премухино. Во мне не умирала надежда на взаимность. Тогда здесь был и Вася Боткин. И вот я узнал, что между ними роман. Притом давнишний, начавшийся еще в Москве, когда они только познакомились. Но, как каждый влюбленный, я был слеп... Однако самое удивительное не в этом.
— А в чем?
— После нескольких лет обожания, безумств тоски,