Шрифт:
Интервал:
Закладка:
30
Моя сигарета догорела до ногтей, и с нее осыпался беспозвоночный червь серо-белого пепла, похожий на а) выдавленную из тюбика зубную пасту, b) на начавшую гнить сережку лещины, с) на карбонизированную окаменелость какого-то червя. Это быстрое превращение трухлявого костного мозга сигареты в крошку произошло мгновенно, на границе сна, на границе движения и дыхания, и не вполне известно, распался ли пористый столбик пепла на кусочки, в прах и пепел, в тот момент, когда я, вздрогнув, очнулся от своей летаргии и утомительных раздумий, или все было наоборот, то есть, я очнулся от своего летаргического полусна в безумном водовороте и срезе своих мыслей, видений и предчувствий, точно на границе сна, в тот самый момент, когда упал пористый столбик пепла моей сигареты, с едва слышным звуком, ударившись, как d) голубиный помет о тонкую мембрану бумаги в клетку, лежащую передо мной на столе. В этот момент меня охватило острое чувство бренности, как будто этот столбик пепла (все еще видимый как столп, хотя уже разрушенный и распавшийся, перебитый позвоночник времени), этот рухнувший столп времени был самой бренностью, болезненной и ясной картиной бренности, вроде того, что человек чувствует (предчувствует), когда передвигается стрелка на часах (на больших электрических часах железнодорожного вокзала в Суботице, в Нови-Саде, Триесте, Будапеште), где движение стрелок происходит не постепенно и неощутимо, а быстро, с тупым звуком и ударом, похоже на укол, и металлическая стрелка еще какое-то время подрагивает от этого быстрого прыжка, вырванная и сама из дремоты и безвременья, как будто в последний момент она сообразила, или ей кто-то напомнил, разбудил ее, вырвал из безмятежного покоя, какой-то начальник над всеми часами, царь часов, какой-то неумолимый и строгий будильник, бог-будильник, Хронос-Иегова, который ритмичными ударами своего сердца, своего пульса, предостерегает и будит, и не дает времени остановиться.
31
Пролегомены ко всякой истории. — Потные грязные массы городской бедноты, оборванцы; осмелевшая толпа, распаленная идеей Божьей и человеческой справедливости; патетические картины матерей, держащих на руках изголодавшихся детей, требуя хлеба; вера в Бога, в Добро, в Справедливость, в Небеса; вопли отчаяния, мести; ораторы и провокаторы, взбирающиеся на импровизированные трибуны; плач ничего не понимающих детей; жуткое бормотание истории.
А что в то же самое время происходит с другой стороны, extra muros?[12]
Сквозь едва колышущиеся портьеры из золотисто-красноватого бархата доносится гул оголодавшего люда, сквозь витражи и занавеси, как сквозь промокательную бумагу, как с морского дна, чуть слышно; мерцание свечей в огромных золотых канделябрах и отражение этих свечей в венецианских зеркалах или в отполированных до блеска поверхностях мебели. Только собака, и пажи, и прислуга ясно слышат глас народа, и им даже кажется, пажам и слугам, что они различают голоса своих близких, как укор и как угрозу…
И вот, Королева поднимается из пены своих надушенных подушек, ее руки белы, а во взоре удивление, потому что этот шум ей совершенно незнаком и чужд, а потом она, совсем чуть-чуть взволнованная, одевается при помощи своих придворных дам, закрывает лицо прозрачной черной вуалью, надевает черную охотничью шляпу, потому что она в трауре, кто знает, по кому и по чему, если это не всего лишь каприз моды, — этого народ не знает, этого народ знать не может. И вот, в блеске своих одежд, «сильна, как войско под ружьем», с королевскими перстнями на белейших руках, с глазами, голубыми, как озеро в дворцовом парке, с веером меж тонких пальцев, с веером, на котором, как в зеркале, запечатлена сцена, — сцена, где Королева стоит на своем балконе и машет левой рукой своему обожаемому и обожающему народу, держа в правой руке веер, — а на другой стороне (с лица? с изнанки?), на той стороне, которая не видна, которую народ не видит, и которой она прикрывает свои божественные королевские груди, с той стороны веера, который сейчас раскрыт как а) колода карт таро (tarot de Marseille) или как b) хвост какой-то экзотической птицы или павы из ее сада, с той стороны на ее веере поэт начертал грустный сонет, — надо ей зубы выбить, этой суке, орет разъяренный сброд, — и она поднимает лилейно-белую руку, чтобы помахать своему обожаемому и обожающему (все-таки) народу, как вдруг народ на мгновение немеет, а потом в этой внезапно наставшей тишине грянет голос вождей и демагогов, требующих (не для себя, для народа) Хлеба и Справедливости, и Королева больше ничего не понимает, потому что все это не по правилам и протоколу, это больше не возгласы обожания и верности, а какой-то странный бунт.
Ах, во имя небес, чего хотят эти люди?
Хлеба, мадам.
Хлеба? О, Эльвира, разве у них нет хлеба?
Нет, мадам!
А потом Королева, без размера и рифмы: Почему же они не едят пирожные, дорогая моя Эльвира? Дамы и господа, почему они не едят пирожные? При этом вздымаются ее груди, ее королевские груди, к которым приник сложенный веер, чтобы потом ему опять раскрыться, роскошному и богатому, как павлиний хвост, или как будто Королева готовится выбросить туза из колоды.
Дознание (II)
32
Как бы выглядел газетный репортаж о трагическом происшествии с автором письма, отказавшимся от непристойного предложения смолоть свое зерно без разрешения, причем на мельнице некоего Розенберга?
Вчера в своем доме в К. Барабаше обнаружена мертвой семья господина Э. С., старшего железнодорожного инспектора на пенсии. В соответствии с полицейским отчетом, основанном на заключении судебно-медицинского эксперта, смерть наступила еще пять дней назад. Причина смерти — голод и холод. Несчастная семья: отец (53), мать (40) и двое детей (9 и 7), скончалась после долгой агонии, в двух шагах от своих состоятельных родственников, вдовы Игнация Бороски, торговца из этого же города. Госпожа Бороска заявила полиции, что смерть упомянутой семьи ее совсем не удивила, потому что он, то есть покойный Э. С., был не в себе. В качестве основания для такого своего утверждения она привела