Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Анонимное существование последних лет, бытие, не приносящее никакого плода, показалось мне вдруг не таким уж бесполезным. Оно сформировало меня, и во мне вдруг возникло неведомое ощущение жизни, будто дрожащий, распустившийся втайне цветок. Оно не имело ничего общего с романтикой, но было таким новым и возбуждающим, словно громадное, сияющее, тропическое чудо, странным образом возникшее на заурядном кусте, от которого в крайнем случае ждали лишь скромный, ничем не примечательный побег. Я пошел к реке и остановился на мосту, глядя на воду. Слева возвышалась средневековая сторожевая башня, в которой теперь разместилась прачечная. Окна были освещены, и прачки еще работали. Отраженный свет широкими полосами падал вниз на реку. Черный вал и липы на нем рисовались четко на высоком небе, а вправо уходили сады и возвышался над ними силуэт собора.
Я стоял не шевелясь. Напряжение растаяло без следа. Вокруг слышался только плеск воды да приглушенные голоса прачек за окнами. Я не мог разобрать, о чем они говорили. До меня доносились только звуки человеческих голосов, еще не ставших словами. Они были всего лишь знаками присутствия людей, не обратившись пока в выражения лжи, обмана, глупости и адского одиночества.
Я дышал, и мне казалось, что я дышу в унисон с плещущей водой. На мгновение мне даже почудилось, будто я стал частью моста и будто вода вместе с моим дыханием течет сквозь меня. Я не удивлялся, мне казалось, что так и должно быть. Я ни о чем не думал. Мысли текли так же бездумно, как дыхание и вода.
Слева, в темной липовой аллее, замигал свет. Что это? Я словно проснулся и опять услышал голоса прачек. Вновь потянуло липовым цветом. Поверх реки дул легкий ветерок.
Свет в аллее исчез. Гасли огоньки окон. Вода в реке лежала черная, густая, неподвижная. Потом на ее поверхности проглянуло редкое, зыбкое отражение луны, которое раньше меркло в ярких полосах от окон. Теперь желтый свет погас, лунные блики остались одни и начали на волнах затейливую, нежную игру.
Я думал о своей жизни. Вот и в ней тоже — уж сколько лет — погас свет, и я все ждал, не появятся ли вдруг во тьме слабые огоньки, которых я не замечал раньше, так же как и бледного отражения луны в реке. Но нет. Я всегда чувствовал лишь утрату — и ничего больше.
Я оставил мост, вошел в сумрак аллеи, что тянулась вдоль вала. Здесь и принялся расхаживать взад и вперед, ожидая, чтобы истекли положенные полчаса. Чем дальше, тем сильнее становился запах цветущих лип. Луна обливала серебром крыши и башни. Все было таким, будто город старался убедить меня, что я сам себя обманывал, что нет никакой опасности, что я могу после долгих заблуждений утешенным вернуться домой ненова быть самим собою.
Я внимал этому вкрадчивому голосу и даже не пытался ему возражать, потому что инстинкт все равно теперь уже продолжал бодрствовать и был начеку. Слишком часто — в Париже, Риме и других городах — меня арестовывали именно в такой обстановке, когда я подчинялся колдовскому влиянию красоты и навеянному ею ощущению безопасности, любви, забвения. Полицейские никогда ничего не забывают. А доносчики не превратятся в святых благодаря лунному свету и аромату цветущих лип.
Я отправился на Гитлерплац, насторожив все чувства, как летучая мышь расправляет крылья для полета. Дом стоял на углу одной из улиц, выходящих на площадь.
Окно было открыто. Мне вспомнилась история Геры и Леандра,[9] потом сказка о королевских детях, в которой монахиня гасит свет, и сын королевы погибает в волнах. Но я не был королевским сыном, а у немцев, при всей их страсти к сказкам, и может быть, именно благодаря этому, были самые ужасные в мире концентрационные лагеря. Я спокойно пересек площадь, и она, конечно, не была ни Геллеспонтом, ни Нордическим морем.
В подъезде кто-то шел мне навстречу. Отступать уже было поздно, и я направился к лестнице с видом человека, знающего дорогу. Это была пожилая женщина. Ее лицо было мне незнакомо, но сердце у меня сжалось. — Шварц улыбнулся. — Опять слова, громкие слова, всю справедливость которых, однако, постигаешь только тогда, когда переживешь нечто подобное.
Мы разминулись. Я не обернулся. Я услышал только, как хлопнула выходная дверь, и бросился вверх по лестнице.
Дверь квартиры была приоткрыта. Я толкнул ее. Передо мной стояла Елена.
— Видел тебя кто-нибудь? — спросила она.
— Да. Пожилая женщина.
— Без шляпы.
— Да, без шляпы.
— Наверно, это прислуга. У нее комната наверху, под крышей. Я сказала ей, что она свободна до понедельника, и она, видно, до сих пор копалась. Она убеждена, что на улице все прохожие только и знают, что критикуют ее платья.
— К черту прислугу, — сказал я. — Она это или нет, во всяком случае, меня не узнали. Я почувствую, если это случится.
Елена взяла мой плащ и шляпу, чтобы повесить.
— Только не здесь, — сказал я. — Обязательно в шкаф. Если кто-нибудь придет, это сразу бросится в глаза.
— Никто не придет, — тихо сказала она.
Я запер дверь и последовал за ней.
В первые годы изгнания я часто вспоминал о своей квартире. Потом старался забыть. И вот — я опять оказался в ней и удивился, что сердце мое почти не забилось сильнее. Она говорила мне не больше, чем старая картина, которой я владел некогда и которая лишь напоминала о минувшей поре моей жизни.
Я остановился в дверях и огляделся. Почти ничего не изменилось. Только на диване и креслах новая обивка.
— Раньше они, кажется, были зеленые? — спросил я.
— Синие, — ответила Елена.
Шварц повернулся ко мне.
— У вещей своя жизнь, и когда сравниваешь ее с собственным бытием, это действует ужасно.
— Зачем сравнивать? — спросил я.
— А вы этого не делаете?
— Бывает, но я сравниваю вещи одного порядка и стараюсь ограничиваться своей собственной персоной. Если я брожу в порту голодный, то сравниваю свое положение с неким воображаемым «я», который еще к тому же болен раком. Сравнение на минуту делает меня счастливым, потому что у меня нет рака и я всего лишь голоден.
— Рак, — сказал Шварц и уставился на меня. — Чего ради вы о нем вспомнили?
— Точно так же я мог вспомнить о сифилисе или туберкулезе. Просто это первое попавшееся под руку, самое близкое.
— Близкое? — Шварц не спускал с меня неподвижного взгляда. — А я говорю вам, что это — самое далекое. Самое далекое! — повторил