Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он был бледен, как мертвец, жалок и пьян. Часы на столике показывали четыре утра.
— Нет. Мы никуда не поедем. Ты не в том состоянии. Ложись.
Генри снова попытался подняться, но я уже видел, что он и сам понимает бессмысленность этих попыток. Через какое-то время он затих и уснул. По лицу его несколько раз пробежала, как облака над горой, дрожь. Он то и дело вскрикивал пронзительно, разрывая мягкую ткань ночи.
Я просидел с ним до рассвета, дожидаясь, пока проснется Веро. Она встала, наткнулась на что-то, натягивая халат, остановилась, вспомнив, наверно, события минувшей ночи, и через минуту вошла в комнату Генри, непричесанная, со свисающими на глаза прядями. Отбросив волосы, Веро глянула на меня. Генри держал меня за руку.
— Ты еще здесь. Спасибо, Чарли. Мне надо идти, у меня экзамен. Посидишь с ним?
Ничего другого и не оставалось. Я вдруг понял, что не хочу подводить Кофейные Зубки, коллег, что у меня появились обязательства и перед ними, и перед организацией под названием «Силверберч».
— Да, конечно. Не беспокойся. Удачи тебе, дорогая. — Я осторожно расщемил пальцы — ночью Генри схватил меня за руку да так и не отпустил — и, поднявшись, обнял Веро. Ее могло смутить мое несвежее дыхание и впитавшийся в одежду сырой, затхлый запах давно не проветривавшейся комнаты, но Веро крепко прижала меня к себе, а когда я посмотрел на нее, то увидел, что она улыбается. Вот только улыбка получилась невеселая и натужная, хуже слез.
* * *
Две недели спустя мы с Генри шли по берегу Большого Уза, неспешно пересекающего раскинувшуюся под вечным небом равнину Восточной Англии. День стоял прохладный и сырой, с Северного моря в сторону Лондона шли тяжелые тучи. В камышах у реки прокричала выпь. Лысухи и камышницы разлетались в стороны перед поганкой, словно слуги некоего восточного принца — кланяясь и расшаркиваясь перед разряженным господином.
Генри выглядел заметно лучше, кожа посвежела и приобрела здоровый цвет, одевался он теперь с уютной мешковатостью загородного жителя: куртка из флиса, коричневые вельветовые штаны, крепкие ботинки. О нем заботилась мать, взявшая ради этого недельный отпуск. Она же и откармливала сына — ветчиной, жареными цыплятами, супом со шпинатом и жерухой, карамельными пудингами и пирогами с патокой.
Наутро после того ночного срыва, когда Генри еще спал наверху, я позвонил его отцу. У родителей, когда они берутся за дело со всей решительностью и основательностью, есть такая особенность: при них ты всегда чувствуешь себя мальчишкой. За Генри приехали через два часа после звонка. Темно-синий «ягуар» остановился, мягко урча, у дома, отец деловито прошел в комнату, собрал какую-то одежду, прихватил зубную щетку и разную мелочь и забрал сына. Генри, опираясь на отца, прошел мимо меня, обернулся и улыбнулся, уже потерянный и далекий, но явно довольный, что снова оказался в надежных отцовских руках и возвращается домой.
Веро тоже уехала домой. Она позвонила мне в тот же день, немного позже. Голос звучал устало, нервно и доносился как будто издалека.
— Чарли, это я. Я больше так не могу. Пришла на экзамен, села и поняла, что напрасно стараюсь, что лишь впустую трачу время. Я не хочу такой работы, где нужно знать все о передаче собственности и потере права выкупа заложенного имущества, разбираться в земельном праве и коммерческой недвижимости. Я просто встала, ушла и взяла билет на «Евростар» до Кале. Я дома. Из поезда позвонила в офис, сказала, что ухожу. Решительно, а? — Она истерично рассмеялась — похоже, немного выпила и едва сдерживала слезы. — Они, конечно, заявили, что так нельзя, что я обязана отработать и подать письменное заявление в отдел кадров. Я ответила, что въезжаю в тоннель, и просто дала отбой. Вот так. Как-нибудь заеду за вещами. Хочу спокойно все обдумать, собраться с мыслями. Хочу побыть с родителями. Определить, черт возьми, что хочу сделать со своей жизнью. Скучаю по тебе. Послушай, не растрачивай себя впустую. Не позволяй им забрать то, что делает тебя тем, кто ты есть. Не хочу, чтобы ты стал таким же, как те жуткие парни с мертвыми глазами. Я этого не вынесу. — Она, наверно, прикрыла трубку, отвечая кому-то. — Oui papa. J’arrive…[8]Чарли, мне пора. Идем ужинать. Выпью за тебя сидра. За единственного, кто остался. Береги себя.
Я сидел в темном коридоре, понурившись и тупо глядя на телефон. Тревожный звонок, пищавший где-то на периферии сознания, зазвучал автомобильной сиреной. Мне стало одиноко, я повесил голову. Два лучших друга, единственные, кого я любил, ушли от меня. Я остался с работой, которая меня не интересовала, а те, кого я считал друзьями в Эдинбурге, те, в чей круг так старался пробиться, прятались теперь в дорогих ресторанах и пафосных клубах. Несколько следующих недель я работал на автопилоте, а однажды в пятницу, ускользнув пораньше из офиса, отправился через пульсирующий сексуальной горячкой вечерний Лондон на Ливерпуль-стрит, где сел на поезд до Ипсвича, к Генри.
Я позвонил заранее. Мы поговорили. Он был хмур и печален. Джо наконец нашлась, больная, с кровоподтеками, но живая. Родители обнаружили ее спящей на ступеньках утром после той ночи в «Ноттинг-Хилле». Она ничего не помнила: ни как добралась домой, ни откуда взялись синяки на теле, ни кто укрыл ее красным, в клетку, одеялом, под которым она и спала. Теперь Джо подумывала о том, чтобы уехать в Индию или вступить в кибуц. Видеться с Генри она не желала. Вместе они составляли слишком опасную смесь.
Мы гуляли у реки, и Генри рассказывал, как познакомился с Джо в клинике в Чилтернсе, куда он ездил навещать сестру. Как-то в воскресенье, в феврале. Джо собиралась выписываться из заведения, куда попала из-за пристрастия к спидам, неуправляемых приступов паники, ночной потливости и депрессии. Они посидели за чаем в теплой гостиной, и, уходя, Генри поцеловал ее в щеку и записал номер телефона на носовом платке. В клинику Джо вернулась отбывать остаток двухнедельного курса, на прохождении которого настоял ее психиатр. Тогда же, в клинике, она рассказала Генри о коммуне, обитавшей на ничьей земле, под арками. О людях, отвергших ту жизнь, что спланировали для них родители и учителя, и повернувшихся к более яркому и менее материалистическому будущему.
— Я скучаю по ней, — признался Генри, шагая чуть впереди меня по мощеной дорожке. — По ней и по ее идеям. По разговорам о вещах, которые значимы для нее. Она таким… таким детским голосом разговаривает о самом существенном, будто боится того, что может сказать. Будто пытается преуменьшить важность своих слов детскостью голоса. Но когда мы разговариваем, глаза у нее такие старые. Словно… словно в ней есть некая великая древняя мудрость. Ты заметил, какие старые у нее глаза? Я хотел привезти ее сюда. Под это огромное небо. Хотел, чтобы она вдохнула этот воздух — он будто очищает своей сыростью.
Некоторое время мы шли молча. К югу от нас небо разрезала стая гусей. Размытое, водянистое солнце клонилось к закату, и свисавшие над берегом ветви деревьев сливались в его ослабевших лучах в зеленые облака пышных крон. Генри пнул ногой камешек, и лишь этот звук нарушил тишину. Дожди прошли, ветер стих, умолкнул шелест листьев. Гуси больше не курлыкали, и даже шум волн, бьющихся о далекий берег, не долетал до нас.