Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А назавтра пришли любопытные и увидели: нет на болоте тела Ивана О. Одни решили: засосала зыбь, — другие: утащил медведь в чащобу, — третьи сказали: вознёсся, — а некоторые утверждали, что будто видели ночью огромную птицу, поднявшуюся будто бы с той болотины, и что была эта птица как будто бы не налегке: держала в когтях кого-то, обутого во что-то будто круглое.
Межёвцы извелись, но деревня пустовала недолго — поселились в ней люди, пришедшие пешком откуда-то с севера. Привёл их вроде вождь, которого никто никогда не видел, даже с яланцами все переговоры вождь ведёт через закрытую дверь. И для пущей уж предосторожности яланским парламентёрам завязывают глаза. Трудно сказать, чем это вызвано.
Кануло тридцать лет. Новые межёвцы уже облысели, пальцы ног их атрофировались, а ступни — расширились вдвое и стали напоминать собою такую геометрическую фигуру: эллипс. Между новыми межёвцами и яланцами возникшие было военные действия прекратились, и завязалась бойкая торговля, которая носит пока натуральный характер. Но об этом в следующей уж главе…»
Он закрыл журнал и сунул его обратно под кровать, после сказал:
«Ты спишь?»
Ответа нет. На улице капает звонко и дробно с крыши. Тёща не спит — бормочет что-то там, за стенкой.
«Какая чушь… какая дребеднь, — подумал он. — Зачем печатают такое? Ну и родственничек, ну и накрутил».
А потом…
А потом где-то близко собаки залаяли. Нет, по рыку понятно, не лайки, не зверовые псы. Охотницы за человеком — овчарки, преданные скотинки, исполнительные, и лают только тогда, когда уверены, что нашли, — пунктуальные. И уж совсем рядом. А у него рот полон брусники и клюквы — вместе не так кисло. Нет, они их не спустят, не подарят они собакам этого удовольствия: не любят ребята такую работу, бесит она их. А потом он, сержант, и под водой голос его узнаешь, сверху откуда-то, как с неба, произносит, запыхавшись:
— Ну, чё, сука, набегался… пять плюс три — это ещё подфартит если, — говорит спокойно, сочувствуя будто.
Устал сержант, старый. Скоро на пенсию, отдохнёт, но по ночам ещё долго, наверное, будет тянуть ему руку собачий поводок, долго по ночам ещё, наверное, жене его пугаться крика: ну что набегалась, мол, сука!.. Ох, не любят ребята таких дел, бесятся. Первых полгода только такое интересно, а после и в письмах к невестам про это не пишут, врут, что служат в десантных или в таких секретных войсках, что и писать нельзя — цензура не пропустит. А парни там, неподалёку, собак уже привязывают, трудно им с ними управиться, рвутся — кора от деревьев отскакивает, слюна и пена, наверное, с языков брызжет. А сержант, видимо, присел где на кочку, закурил, выдохнул дым и говорит:
— Не переборщите тока, не на носилках же нести его отсюда, — старый сержант, повидал, поди, много.
А у него изо рта сок ягодный, словно сукровица. Вжался он в мох, прикрыл руками больные места, обильно мест больных у человека, все не прикроешь — рук не хватит, и сделал он это не так даже чтобы подумав — инстинктивно, а в глазах, вроде как там, подо мхом, стоит открытой дверь его родного дома, молится перед образами мать, смотрит на него с кровати брат и спрашивает будто: «Ну что, Макей, ты привёз мне книги?» — а на лавке сидит, к стене откинувшись, Сулиан и, двигая жёлтыми от перги усами, бурчит о чём-то, вроде: им, парень, лучше не противиться, мол. И всё это будто бы в большой, большой Божий праздник: пахнет пасхой, куличом и ещё: пирожками с брусникой и шаньгами с клюквой.
И скоро, не ждёшь когда, наступает утро. Он встал, натянул на себя свитер и направился в магазин. Рано ещё, ещё нет одиннадцати, но она — та, которую он не любит, которую ни разу он даже не поцеловал, она, несмотря на запрет, продаст ему бутылку, она сделает всё, о чём он ни попросит. Случись такое ещё, она учинит большую растрату в магазине, чтобы попасть к нему. Она так и сказала, что да, мол, учиню… И ещё: она сказала: «Тебя не будет, я умру». — «Не надо, — сказал он ей. — Ничего это не изменит». Но это не та… «Однажды я поеду и убью его…» Он мог бы взять и портвейн, и ром, и какое-то креплёное, но он купил водку: «Нет ничего лучше на похмелье», — так он ответил ей. И уже там, на крыльце своего дома, своей берлоги — так вернее, глядя в упор на Настю, подумал: «Надо, надо съездить в Ворожейку. В следующий раз обязательно съезжу». А на двери, а затем на стекле Настиного окна, на Настином скукоженном лице, а потом снова на двери, как на экране, лист к листу — жёлтая, зелёная, жёлто-зелёная груда.
Старый журавль устал разрываться между Севером и Югом. На севере была его родина, на юге за долгие годы появились другие привязанности, не менее цепкие. Детей он имел много, но связи с ними не поддерживал, при встрече, не узнав его или приревновав к молодой самке, им ничего не стоило стукнуть отца своего по голове клювом. С некоторыми дочерьми своими он бывал в семейном союзе, но союзы эти были недолговечны. И вот, однажды, когда все остальные птицы стали собираться в косяки, чтобы полететь на родину, старый журавль сказался нездоровым и остался на юге. Поднялся в небо зыбкий клин — закурлыкали птицы возбуждённо и радостно, — и скрылась скоро ниточка его за горизонтом.
Фиста говорит, будто долго нынче снега всем придётся ждать, будто прошлогодний снег был для неё самой последним, а насчёт других она не знает будто ничего. Мать уже загодя плачет, мать верит этому, она верит каждому слову Фисты. Фиста для матери что Христос для Апостолов: скажи, Равви, умножь в нас веру. И вот, будто бы пора уже и снегу повалить, время бы для него, и земле бы им уже укрыться кстати было, все сроки уже вроде вышли, а за окном дождь идёт, будто август месяц, не так давно и зарницы ещё полыхали. И тепло, словно лето повториться задумало. Мать даже не топит на ночь печь и не собирается, кажется, пока вставлять к зиме вторые рамы, хоть и принесла их уже из кладовки и помыла. И мох для утепления уже доставлен и просушен. Вставить лишь и заклеить. И если в ту пору он будет дремать, то, уловив запах мучного клейстера, тотчас же откроет глаза и увидит, как мать валиками укладывает на подоконник мох, на мох бросает несколько зрелых, крупных ягодин клюквы и брусники, а чтобы было ещё красивее, пристраивает на моховом валике, вслух обсуждая почти каждую, еловую, сосновую или кедровую шишку. Когда всё будет готово, мать, закусив язык, вставит раму и, чтобы она держалась, закрепит её двумя гвоздями, так, чтобы весной, чуть расшатав, гвозди легко можно было бы вытащить, затем нарежет из газеты, пачку которых на всех в Ворожейке для таких нужд каждое лето привозит из Ялани Сулиан, ленты, обмажет их тёплым ещё клейстером и заклеит ими щели между рамой и оконным косяком. Таким образом, улица с этого момента станет от него ещё как будто дальше. Но всё это пока впереди, хотя и не за горами. Сегодня, по крайней мере, при желании, можно ещё уговорить мать, чтобы она открыла окно, и подышать уличным воздухом. Нет, сегодня она не откроет. «Ещё чего удумал, — скажет она. — В сырось-то экую — чтобы глина со стен поотсыпалась». Сыро, сыро, даже воздух будто отяжелел. Дней десять назад зарядил дождь — а в первый-то день его начала и погремело немножко и посверкало, будто и действительно август на дворе, а не октябрь, чего в это время отродясь тут не случалось, — из сил, видно, выбился, но из упрямства, вероятно, не перестаёт и по сей час, сеет, как через сито. На береёзе в палисаднике ещё держатся листья, не беседуют между собой, как в продувной, погожий солнечный день, сникли, набухли от влаги, цвета живого в них не осталось, а сорвать их — доброе дело совершить некому — нет ветра, блудит где-то, может быть, там, за сопками. Может быть, в Елисейске. А здесь и духом-то его не пахнет: стекло в окне не дрогнет, занавеску не колыхнёт сквозняком, паутины, обросшей густо копотью, не потревожет. И мрак без ветра совсем освоился, будто навек в избе поселился и день белый ему не помеха. И все вещи в избе от мрака будто распухли, набрякли, от сырости словно. И чувство такое, что солнца никогда уже не увидишь. Да есть ли оно вообще? Было ли? А если и было, то сбежало, не ровён час, хмури такой не вынеся. Сопка Медвежья за всё это мокрое время как бы расплющилась и огладилась, подобно копне, которую в вёдро не успели сметать в зарод и оставили одну стоять в ненастье. И кипрей там, на бочине сопки, сник и поблек, красовавшийся ещё недавно, торчит нынче понуро дудками, с листьями, обвисшими, как уши у престарелой собаки. Потемнел раскидистый папоротник. Это всё там, за окном с запотевшими снизу стёклами. А ещё там, за окном, постоянно шлёпают капли, то чаще, то реже, то, приучив к себе, ускользают от внимания, то входят в слух внезапно и отчётливо, словно только что родились и возвестили о своём рождении громким вдохом. Да изредка промелькнёт за изгородью поскучневшего палисада тень слоняющегося в безделье кобеля. Ну и, конечно, подгоняют, жуют друг дружку над сопкой базгласые, словно оскоплённые, потерявшие Божий вид тучи. Он уже свыкся с таким положением и не просит мать развернуть его лицом от улицы. В крайнем случае, можно смотреть ведь и на стены, и на потолок, и на образа или не смотреть вовсе, уткнувшись зрачками в сомкнутые веки. Да и странно, но его нынче не пугает осень, как будто кто ему внушил: согласись и смирись — и так должно быть, не будет этого, не будет и другого — того, что после каждой ночи, начиная с равноденствия весеннего, а то и со Сретенья Господя, и усиливаясь к Пасхе, наполняет душу надеждой на что-то — на что? — не гадай, не задумывайся над этим, да что там! — надеждой на чудо, на Воскресение: Я воскрес, воистину, встань! иди вон, — да, да… да! но только приведи ту девочку, вложи в ладони руки её, позволь прыгнуть и полететь в последний… И вдруг так громко кричит ворона. Он разомкнул веки и стал всматриваться в затянутое мелкой испариной стекло. На нижнем суку берёзы, вжавшись в него и осторожно поворачивая вверх голову с приникнутыми к ней ушами, сидит кот. А чуть выше, горланя на весь белый свет, перетаптывается на ветви уверенная в себе ворона. Наверное: стыдно очень коту за своё положение; вероятно: почувствовал он, что есть свидетели его позора, — не глядя вверх, на заклятущего врага, он мягко переставил под собой лапы, покосился на окно и начал медленно приподниматься. Как ни была, вкушая радость от своего превосходства, ворона занята собой, заметила всё же манёвр кота и, предупреждая его дальнейшие действия, со всего размаху тюкнула его по макушке подаренным её природой клювом. Кот даже за сук не стал цепляться. Уже там, в палисаднике, удирая, прошебуршал кот шустро по мокрой траве… или просебурсял: скрынь-скрынь, црап-п, чак, чак — это уже по изгороди и по поленнице. Ворона торжествующе прогулялась по своему суку, затем соскочила на тот, где минутой раньше сидел её противник, поскоблила об него клюв и уже после всего этого полетела куда-то, наверное, искать слушательниц. Она зиму и лето околачивается здесь, будто другого места нет ей. На юг бы, что ли, улетела. Нагло садится иногда на подоконник, когда окно растворено, и всматривается в то, что творится в избе, поглядывает и на него, но так, без особого интереса. И если лежит неосторожно что-нибудь на подоконнике или на примыкающем к нему столе, улетит, прихватив с собой обязательно, будь то катушка ниток, напёрсток, игла вязальная или шило. Однажды украла даже ложку. «Зачем ей, говнюхе, ложка? — удивилась тогда мать. — Была б ещё какая-нибудь, то идь деревянная… Она нас, окаянная, разорит». Завидев ворону где-нибудь поблизости, мать сквернит её, не скупясь на слова. Усевшись в безопасном месте, в долгу ворона редко когда остаётся. «Дур-ра, дур-р-ра!» — каркает ворона дурногласно и не сидит при этом спокойно — подпрыгивает оскорбительно, показывая матери зад. Мать подхватывает с земли палку или камень, что под руку подвернётся, бросает, но, конечно, мимо, зато уж обещает: «Я тебе покажу дуру, воровка нахальная, морда носатая твоя бесстыжая! Давно у меня капкан на анбаришке на тебя, шелушовка, вертихвостка, насторожен, не зашибёт, дак лапы-то кривы твои по саму задницу плешивую твою оттяпат, тогда поскачешь уж, а я уж погляжу!» А ворона слышит такое и на амбар, конечно, ни ногой, потому что чуть ли не кровная у них вражда, взаимные обиды не на шутку, и глупо проиграть в этой войне вороне не хочется. Шумно закапало с потревоженных вороною ветвей и скоро затихло. Только с крыши изредка капли увесистые вдруг затвердят одно и то же: шлёп, шляп. Шуршат на печи и полатях луковой и чесночной шелухой тараканы, возятся там в своей тараканьей жизни. Ни днём угомониться не могут, ни ночью — всё у них суета. Минута редкая покоя — как по команде, так оно и ест, возможно, — и снова сутолока. И опять он подумал о ней. Вот уже несколько вечеров кряду она не появлялась. Придёт ли она на этот раз? Скажет ли что? Но, собственно, почему он так уверен, что только за этим она и приходит? Мало ли что, мало ли как. И всё-таки нет, не так просто появляется она и смотрит на него из палисадника своими зелёными, светящимися глазами. Кто, что, чья воля гонит её сюда? Что ей от него надо? Что… ой, да Господи. Руки его лежат поверх одеяла, спокойные, с длинными ногтями — мать уже с месяц их ему не подстригала, — с бледным, болезненным рисунком жилок. Рукава тёплой байковой рубахи складками стеснились на запястьях: рубаха велика — осталась от брата. Волосы давно не мыты и не чёсаны, лоснятся. И так: постепенно, сначала в кончики пальцев, потом по кистям и во всё тело — ноги, те спят всегда, не просыпаясь, — вкрадывается сон. Чтобы спугнуть его, достаточно лишь оторвать от одеяла руки или приподнять над подушкой голову: ускользнёт, юркнет в матрас сон, затаится там летучей мышью. Он этого не делает. Сердце уже спит, спит память, спит и кровь. Он закрывает глаза и погружается в марево дремоты, а когда открывает их — тут же, как ему кажется, — то в доме уже тихо царит свет от лампы, а по стене мечется изломанная тень от матери: мать стоит на коленях, простоволосая, крестится и бьёт поклоны. Но так и есть, обманывает тень — в косынке мать, завязана косынка на затылке. И медленно до него, как продолжение сна, доходит смысл материнской молитвы: