Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дак нет, оно чё… ага… Ну вот, спустился я с нар, нащупал в темноте плаху и — в воду-то чтоб не оступиться — вышел из барака… по доскам-то — хлюпает… а на улице тепло, тихо, затаённо так, ведь Пасхи канун, Митрей, всё за семь вёрст слышно, — говорит Фостирий, смотрит на Митькины сапоги, а запах из открытой консервной банки, что на столе стоит, перебивает дух дёгтя, которым полна комната. Глотает Фостирий слюну, давят его спазмы в горле, режет желудок острая боль, рассказывает Фостирий дальше, до конца доводит свой рассказ.
— Ну а как, Фрося, они порешили? — спрашивает Митька и, сжимая губы в «куричью попку», колечки, маленькие, как пуговки перламутровые, пускает — одно за другим к потолку убегают колечки, под потолком расплываются. — Пяти лет ещё, наверное, не было… да нет, наверное… таскал у деда самосад, — кивая на колечки, говорит Митька, — дак наловчился… И дед быд мастер на колечки.
— У-у, — говорит Фостирий, оценив Митькино умение творить из дыма чудеса. И говорит: — Тут уж чего проще-то… И мне б если бежать — раз плюнуть… это я так, конечно… это — если б…
— Да мне понятно… ты давай.
— Свяжут плотишко — сушняку-то в лесу мало ли, — на ём — до Шайтанки, а там по мысу и на Сым, до Сочурских болот ли. Достань их тама-то — как хошь их кержаки укроют.
— Я их где угодно, Фрося, достану, — уже отложив на стул, что подле изголовья кровати, трубку и сладко зевая, говорит Митька. — У меня руки длинные. А ты, сам знашь, худа я тебе не хочу, потому и в конюхи-то к себе взял… давно бы сдох уж вон… как многие… И чтобы по уму всё, паря, наткнись будто невзначай, увяжись за ними, а там уже моя забота… На берегу мы вас всех и зацапаем, — и уж засыпая, видимо: — Там, в банке, чё, поди, осталось… дак доешь.
И баночка: и-и-ис-сь, — заходясь от радости, со светом балуясь.
— Ешь сам, падаль ты вонькая, обожрись, распухни и сдохни, — говорит Фостирий. Но это сейчас, на кровати, голову запрокинув в неизбывной злости, кожу при этом чуть не разодрав на горле кадыком, а тогда — тогда вот как будто:
— Да чё уж там, не обязательно…
И вылизал, как собака, изворачиваясь языком, вылизал — и не подозревая даже, что Митька не спит, а наблюдает, — вылизал баночку, поющую в руках, Фостирий, так возле глаз её вертел, что и ослеп будто на время некоторое — окно тёмным ему показалось, хоть и весенний день за ним плескался неуёмным солнцем; жаль, наизнанку баночку не вывернешь. А хлеб не стал он есть — унёс хлеб Фисте с Сенькой.
Мерцают никелированные дужки кровати, Сенькой из города привезённой, тускло вспыхивают, слабый свет лампы отражая, никелированные шарики на дужках — по шесть штук в ногах и в изголовье. А на ковре два оленя — самец и самка — пасутся, самка беспечно кормится осокой или ягелем, а самец вскинул рогатую морду и внимательно, с опаской к Фостирию присматривается, много уже лет так — надоел старику. И ещё: оленёнок под оленихой — сосок вымени материнского ловит. Это всё тут, в комнате, а там, на улице, за наличником загомозилась вдруг семья воробьиная, будто испугал кто их, воробьёв, зверёк какой или птица хищная ночная. А то и кошка, с этой станет.
— Ты там, Фося, всё как-то возле оперов толокся, комендатуру всю в задницу перецеловал, — говорит Сулиан. Видны, видны глаза хмельные Сулиана, усы топорщатся его.
— А ты, Сулиан, я-то чё тебе бы посоветовал, не судил бы, родимый, и сам бы сейчас судим вот не был бы. Ты ведь наперёд уже знал, что один будешь, а одному-то, отец ты мой, не задумываясь — и отраву большой бы ложкой похлебал, было б оно только, знатьё-то, что за отраву эту легче тебе вопредь окажется. Ты ведь не о них, чего греха таить, а о себе прежде сообразил: одному-то оно всегда проще, чем быть там да ещё и видеть, как родные твои мучаются…
Да нет, не так вовсе:
— Эй… эй, милый мой… — так будто бы.
— Да знаю я, Фося, знаю…
— Да а пошёл-ка ты к ядрёной бабушке… мученик вшивый. Ведь и без твоего ума Бог вроде как всех и всё уже порассудил: и я с беглецами вместе в яме месяц целый высидел, участь их вроде как разделил, и я рематизьму себе заработал, а кто тут больше получил — я или они? — не тебе решать, Сулиан, если ещё и про ихнюю, чистую, и про мою совесть вспомнить да про то ещё, что Фиста мёртвенького родила. И никто до сей поры, кроме меня да Фисты, о иудстве моём и не знает. Коли и жив нынче кто из тех, мною преданных, дак и в голову тот, отец ты мой, не возьмёт, что я и есть тот — Двенадцатый. А у Митьки, у того уж и косточки, наверное, на Колыме во прах обратились — земелька на это там не ленивая — всё переваривает. Поживи-ка, полежи-ка со всем этим в душе с моё… Это Фиста только, когда из ямы-то, больных да до смерти простуженных, нас выпустили, смотрит на меня и говорит так, словно бред у неё ещё не кончился:
— Фося, родимый, всё ведь вижу… глаз-то сердечных не закроешь. Как же пред Господом-Отцом теперь предстанешь? Говорить-то Ему чё станешь, коли целованием Сына предал Человеческого?
— А ты не пекись о чужом-то…
— Да как же это о чужом-то, когда едина плоть…
— Ой, ладно, ладно… не зуди, — говорит ей Фостирий, на нары вскарабкиваясь да от слабости стараясь не свалиться. — Как надо будет, так и предстану, чё потребуется, то и скажу, юлить не стану, ты не бойся. Ему ведь скучно там, наверное, с такими-то, как ты, одними. Вшей лучше на Сеньке подави вон, швов уж не отличить на рубашонке… как семена в подсолнухе, ага… Скучно, наверное, но, засиделся… вишь вон, каку забаву на земле-то утворил…
И опять Сулиану:
— Выходит, что одну яму мне в вину поставил Он, а от людского-то суда избавил, а тем и тебе, человек ты, Сулиан, самонадеянный, пример показал. А и то, говорю тебе повторно, наказание-то малое ли? — поваляйся-ка ты с этим тридцать лет, и посмотрю я.
А у Фисты дрова теперь разгораться никак не желают. Подпалит лучину, прикроет дверцу у печки, отойдёт, присядет на кровать и слушает: загудит вроде буржуйка, затрясётся, затрещат дрова в ней, а через минуту-другую и стихнет снова всё. Опять к печке плетётся Фиста. И раз пять уже так-то — ноги устали, подкашиваются. А Фостирий ей из своей комнаты:
— Прысни бегзином, дура, чё мучиться-то будешь, не разгорятся всё равно, вишь, она, тяга-то, худая, да и поленья-то сырые — не под навесом лето-то хранились. Спички только здря изводишь. Прысни, чё уж, если блажь-то навалила… каши её, дуре, видите ли, захотелось.
Подалась Фиста на кухню, нащупала возле бывшего курятника, а теперь — просто стола, бутыль пятилитровую, вернулась назад и говорит:
— Да ладно ли так-то, Фося… бегзин ведь.
— А ты ушами там не хлопай… Знаю, что не простокиша. Так, только чуть, чтобы взялось.
Опустилась Фиста на колени, обмолвилась словом с Богом, открыла дверцу, всунула горлом бутыль в печку и облила бензином дрова. Затем отставила посудину в сторону, прикрыла её неплотно пробкой, а дрова в печке так, сами по себе — от жару схоронившихся в золе мелких угольков — вспыхнули. Утомилась Фиста, от приседания голова у неё пошла кругом, добралась старуха до постели и села на неё. Зашумела буржуйка, заработала, успокаивая Фисту. Из щелястых стенок печки ломится, скачет по потолку свет, на занавески прыгает, угол пустой над божничкой вырвал из мрака, с порожней божнички хихикает — не по злобе, а по озорству и простодушию. Сидит Фиста, руки сложив на коленях, ждёт, когда вода в чугунке закипит, а говорить уж и сил нет, помалкивает, губами лишь шамкает да веки свои разглядывает — чего только память на них не выгонит.