Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конец, высшее благо, все, целокупность, ультимум, идентичность, омега, царство, родина, то есть цель, то самое будущее, на которое ориентируется утопическое сознание, может мыслиться лишь как нечто завершенное[104], Блох же настаивает на постоянном динамизме мирового процесса. Но чем будет эта утопическая цель – вечным сейчас или все тем же состоянием ненасытного утопического томления? Некоторые интерпретаторы[105] считают, что в финале, которого мы ждем, нет никакой успокоенности и «нирваны», что, напротив, цель утопического движения – в предельной его интенсивности[106]. Но что это за состояние, в котором есть только новое, только вечная весна, в котором больше нет отчуждения, унылой статики, тягостных мифов? Разве не будет абсолютная цель утопии абсолютным же стазисом, в котором время съеживается, а исторический рассказ обрывается? Этот символ – символ утопической родины – остается амбивалентным, он постоянно ускользает от окончательной фиксации.
Как совместить постоянно декламируемую Блохом открытость исторического процесса, отрицание телеологии с тезисом об ожидаемом конце истории? Как объяснить, что конечное состояние нельзя мыслить как состояние? И как вообще его мыслить, если мы признаем существенной характеристикой мышления фиксацию неких определений, формально-логическую непротиворечивость? Да и сам язык, который явно основан на многообразных концептуальных различиях, с трудом осваивает полную идентичность, которую прокламирует Блох, а значит, об этой идентичности мало что можно сказать, полного определения она еще не получила. Мышление Блоха постоянно мерцает, мечется – словно вспоминая философическое острословие Фридриха Шлегеля – между отрицанием системы и пониманием того, что без нее не обойтись, между необходимостью и невозможностью исчерпывающего высказывания[107]. Адорно очень удачно охарактеризовал философский стиль Блоха как нащупывание, чуждое понятийному схватыванию, экспериментальное толкование мира[108], появляющееся лишь на границах рационального, систематического мышления в его традиционном понимании. Такое мышление хрупко, ибо и предмет его весьма неустойчив.
По-видимому, критерии, по которым Блох судит различные философские системы, религиозные и этические представления прошлого, политику и искусство, необходимо применить к его собственной философии, и тогда мы увидим, что она тоже представляет собой нечто незавершенное, некий набросок, который выдает лишь томление по целому, заикание, чей сбивчивый ритм обнаруживает лишь попытки найти образы утопии, но не ее саму, ибо целое не просто ускользает, оно еще не случилось и для себя самого[109].
Утопия только задает направление движения, но подробного описания утопической цели у Блоха нет. М. Лёви замечает по этому поводу, что в «Принципе надежды», книге, казалось бы, всецело посвященной будущему и написанной в модусе ожидания, самого будущего крайне мало, оно никак не живописуется, мы о нем узнаем совсем немного, гораздо больше – о прошлом[110]. И даже в том, что было, мы ищем то, чего еще нет. При этом экспонаты в коллекции надежд и ожиданий надо как-то описывать, имея в виду их открытость и незавершенность. Только так возможна историзация утопического, его вживание в культуру.
Здесь Блох солидаризируется с Гёте:
Истинное, тождественное с божественным, мы никогда не сумеем познать непосредственно, мы лишь смотрим на него в его отблесках, в примерах, символах, в отдельных и родственных [ему] явлениях[111].
Мы не сможем проникнуть в картину, слиться с образом, как делают герои «Следов» (S, 155), но это не значит, что образ никак не влияет на нашу реальную жизнь. Наблюдать, предвосхищать, прислушиваться к жизни будущего мы должны. Другое дело, что это предвосхищение не сводится и не может свестись к объективному анализу, к позитивному знанию, соотноситься только с известным. Познавательный статус используемых Блохом категорий позволяет считать их гипотезами, плодотворность или истинность которых должна обнаружиться лишь в будущем.
В молодости Блох тяготел к мистическому переживанию мгновения и строил свою философию утопии на стремлении самости рассеять мрак собственной тайны. Познавательная стратегия, избранная им в «Духе утопии», предполагает ориентацию на экспрессивное коммуникативно-практическое знание, на сообщение/откровение, размыкающее человека по отношению к миру и позволяющее узнать себя в других, постичь этическую очевидность переживания сообщества[112]. В поздних работах экзистенциальный пафос «Духа утопии» и вечная недосказанность «Следов» дополняются не только обширным историкокультурным материалом, но и социально-философским и диалектическим обоснованием утопии как центра подвижного и историчного мира, как сути революционной практики и движения к социализму. Постоянное движение можно в таком случае интерпретировать не как дурную бесконечность, но как наличие в каждый данный момент множества возможностей (общественного) развития, как продуктивную неопределенность. Блох пускается в рискованную авантюру, пытаясь дополнить художественный опыт системой категорий, которые к тому же постоянно вращаются вокруг социализма и гуманистических марксистских идеалов. «Принцип надежды» заканчивается так:
Подлинная книга Бытия (Genesis) не в начале, а в конце, и начинает возникать она лишь тогда, когда общество и наличное бытие переживают радикальные перемены, то есть постигают себя во всей своей глубине, до самых корней. Но корень всей истории – это человек трудящийся, творящий, преобразовывающий и опережающий данную ему действительность. Если он постигнет себя и овладеет собою, если утвердит свое бытие в реальной демократии, где нет места отчуждению, тогда в мире возникнет то, что является всем в детстве, но где еще никто не был: родина (PH, 1628).
Блох, с одной стороны, отвергал авторитаризм трансцендентного, не мог принять концепцию застывшего, потустороннего, самодовлеющего Абсолюта, стремился вслед за еретиками-революционерами спустить небеса на землю, а с другой (в спорах с Лукачем) – критиковал имманентность искусства, показывая, что «эстетический» фетишизм ведет к такому же закоснению, но теперь уже в нашем, посюстороннем мире. Эта критика велась, конечно, с позиций некоего синтетического мировоззрения, и Блох ставил его выше отдельных форм духовной реализации – будь то искусство, религия или философия. Однако зависимость его дискурса от искусства, от религиозных и философских традиций – как стилистическая, так и содержательная – совершенно очевидна, и ниже будет повод подробнее описать ее. Более того, это обстоятельство сыграет в дальнейшем решающую роль.
Как выстраивалась утопическая философия? Блох постоянно искал сюжеты, подбирал новых героев, монтировал разные ситуации и смыслы, спорил, убеждал, разочаровывался, будучи необычайно чувствительным и к истории, и к новым языкам искусства, и к новой словесности. Но среди героев этого утопического нарратива главными были его друзья, именно их вопросы, их восхищение и презрение, их холодность и восторг, наконец, их мысль – вот что на самом деле определяет судьбу этой философии, вот что способно придать новый смысл ее – местами запыленной, помятой, захватанной – метафорике.
С Георгом (Дьёрдем) Лукачем (György Lukacs, 1885–1971), венгерско-немецким философом, политическим деятелем и литературоведом, одним из главных персонажей в истории западного марксизма, Блоха несколько лет связывала близкая дружба. Их идейное и жизненное влияние друг на друга в те годы было огромным. Они познакомились в 1910 г. в Берлине, на коллоквиуме у Зиммеля (по другим воспоминаниям – в Будапеште), а в 1911 г. уже планировали построение совместной философской системы[113] – проект, который, однако, так и не осуществился.