Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдох.
Свет.
Звук.
Запах.
Я вернулся! Я снова внутри моего знакомого поношенного тела, накрепко приклеен к ограниченному четырьмя измерениями пространству-времени какого-то роскошного, распадающегося и неидеального мира, но главное – далеко-далеко-далеко от несносных забияк-кальвиний.
– Вот что он задумал, Каль!
– Он от нас так просто не избавится, верно, Кали?
Голоса Калипсо и Кальпурнии вдруг зазвенели в моей голове, резкие и насмешливо-злобные. Похоже, кальвинии решили отложить на потом свою распрю и идеологическую вражду.
Эти попутчицы, пусть и договорившиеся о мире и ненападении, были для меня крайне нежелательны.
– Черт, вы-то как сюда пролезли? Снова сидите у меня в голове?
– Конечно нет, глупыш. Этот примитивный орган не способен поддержать существование в этом мире разрушенной симметрии столь разумных, как мы, квантовых существ.
– Не обращай внимания на мысли этого убогого мечтателя.
– Но мы связаны с его нервной системой, и приходится выслушивать эти дурацкие мысли.
– Раз уж у нас есть сюда доступ, давай подкрутим ему гайки!
– Мы сидим в струне твоего йо-йо!
Как же я сразу не догадался! Ганс объяснял мне, что космическая струна есть остаток предшествующего Моноблока. Я и сам уже догадывался о единстве структуры струны и первородной материи в Моноблоке, где был недавно, прежде чем воспользовался йо-йо (драгоценные воспоминания о жизни в Моноблоке уже начали стремительно выветриваться и таять в моей памяти).
Но мне в голову никогда не приходило, что какая-либо из кальвиний, едва я решу оттуда отчалить, сможет ухватиться за мою струну и пробраться в мою игрушку. Хотя, судя по тому, что они умеют кататься на черных дырах по волнам Большого Взрыва, путешествие автостопом на дармовщинку – их вторая натура.
– И сколько вас тут?
– Одна.
– Две.
– Десять на десять в десятой степени!
Я махнул на это рукой. Какая разница, сколько их тут? И одной слишком много. Но поскольку я слышал всего два голоса, то решил считать, что их только парочка.
Внезапно у меня явилось ужасное подозрение.
– Вы, две, – вы проникли в мой йо-йо! Теперь вы сможете управлять им, влиять на его работу?
– Ну, не совсем.
– Но можем вносить возмущения. Точно управлять невозможно из-за принципа неопределенности. Когда мы пытаемся предвидеть, все становится очень расплывчато.
– Такая ситуация для нас в новинку, понимаешь?
– Но интересно смотреть на мир холодных, пользуясь твоими ограниченными чувствами.
– Точно! Я жду не дождусь, когда мы займемся сексом!
Упоминание о моих чувствах заставило меня вспомнить о глазах и ушах.
Впервые с того момента, как покинул Моноблок, я оглянулся по сторонам.
Разглядеть что-то удалось не сразу. Я видел цвета и геометрические фигуры. Потом понял, что пытаюсь глядеть в странных направлениях, которыми больше не владею. Шесть дополнительных измерений, доступных в Моноблоке, были сжаты здесь до обычного планковского уровня.
Наконец, протерев глаза и вернувшись к нормальному зрению, я увидел – и не поверил.
Я стоял в центре большой городской площади в окружении типичных американских домов двадцатого века, разной степени запущенности и разрушения. Посреди площади бил фонтан, стояли скамейки и по-летнему зеленели деревья. Кто-то запускал змея; играл самодеятельный духовой оркестр. Этакий американский город под названием Любой... если бы не одна вещь.
Люди.
Все, кого я видел, от малышей с редкими волосиками на макушке до седовласых бабулек, были одеты в традиционную хипповскую одежку.
Тут было больше клешей, чем в музее Сонни и Шер, больше кожи, чем в стаде бизонов, больше бахромы, чем на конкурсе исполнительниц танца живота, больше бандан, чем в военной зоне, больше сандалий, чем на Тайной Вечере. Начищенные пряжки отражали солнечные лучи, да так, что резало глаза. Грязные галуны и отделка на куртках и рубашках были украшены пуговками и дешевыми фенечками. Много пипла обоих полов ходило с голой грудью, в жилетках из кожаных лоскутов нараспашку, и тут было достаточно кручено-окрашенной ткани, чтобы Христо мог покрыть ею весь Рейхстаг.
Я не видел ни одной прически короче, чем по плечи, а у большинства населения волосы в среднем доходили до середины спины. От этих развевающихся локонов распространялись волны пачули и мускуса.
Но даже сильнее, чем одежда, меня поразило поведение горожан. Ни на одном лице нельзя было заметить типично делового, рабочего или покупательского «мне-нужно-срочно-успеть» выражения спешки и решительной стремительности. Люди прохаживались и глазели по сторонам, стояли и лежали, тут никому не было нужно торопиться на встречу или им просто некуда было спешить. Здесь определенно царило время «Моста 59-й улицы». В этой общей атмосфере расслабленности и покоя я вдруг осознал, до чего напряжен и забеган бывает средний гражданин моей родной Америки, который торопится даже в минуты, отведенные для отдыха.
И понял главную причину здешнего расслабленного спокойствия.
Трава. Косяки. Шмаль.
Целые тонны травы.
Практически у каждого, кого я видел, имелся здоровенный дымящийся косяк размером с сигару. Волны кумара висели в воздухе, словно автомобильный выхлоп, состязаясь с запахом тела, спрыснутого духами. (А, кстати говоря, куда подевалось огромное стадо машин, свойственное современной цивилизации?)
Потом меня озарило.
Благодаря йо-йо я вернулся в 1972 год.
Тот год был счастливейшим годом моей жизни. Мне исполнилось восемнадцать, я был уверен в себе, легок на подъем и свободен. Секс был доступен, с деньгами никаких проблем, музыка отпадная. У меня не было обязанностей, я не чувствовал, что мое время убегает. Общество вокруг меня, пусть и потерявшее в 1967-м немного своей аркадской невинности, было свободнее, чем когда-либо прежде или потом; богема, первые счастливчики из «детей цветов», уже проникли во все колледжи Среднего Запада и на все вечеринки с барбекю у бассейнов в Плезант-Вэлли. Несмотря на правительство тиранов, несмотря на войну, казалось, что любые перемены категорически и обязательно возможны.
В эти несколько месяцев уместилась моя личная Утопия, воспоминания о которой, быстро вырвавшиеся из рук и унесшиеся в прошлое, скрашивали последующие двадцать лет.
И вот теперь я вернулся в эти годы благодаря йо-йо, подаренному Гансом Моравекцем.