Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец, после встречи нового, 1922 года, она, опять же по Невскому, впервые пойдет к нему, к его окну. Запомнит, как, цепляясь друг за друга, шли они в час ночи по скользкому, пьяному проспекту и из каждого кабака неслась модная тогда песенка: «Мама, мама, что мы будем делать, // Когда настанут зимни холода? // У тебя нет теплого платочка-точка, // У меня нет зимнего пальта!..» Запомнит, ибо в ту ночь и останется у него. «Мы… просидели до утра у его окна, глядя на Невский, – напишет в мемуарах. – Нам отчетливо стала видна даль, с вышкой вокзала, а сам Невский был пуст и чист… Какая-то глубокая серьезность этой ночи переделала меня… Мной были сказаны слова, каких я никогда никому не говорила, и мне были сказаны слова, никогда не слышанные…» А у него тогда и появятся две последние задачи в жизни: «Уцелеть и быть вместе». Или наоборот: «Быть вместе и уцелеть…»
А Нюта? А Нюта, как зомби, как самые преданные женщины, всё еще верила ему. «Она очень мила, но чертовски психологична», – напишет он ей в письме о Берберовой, когда был уже по уши влюблен. После встречи Нового года, когда двадцатилетняя Нина просто «одурела от счастья», да и он, кажется, тоже, упрекнет как раз жену. «Ты живешь, веселясь, – обвинит ее, когда она на короткое время уедет в Москву. – Я, брат Мышь, звал тебя на дорожку легкую, светлую. Теперь хожу один, и нет у меня никого, ради кого стоит ходить по легким дорожкам…» Врал, конечно. То вдруг начнет защищать Нину в письме: «На Нину не фыркай. Впрочем, боюсь… ты уже нафыркалась», то горячо признаваться Нюте в любви: «Маленький мой человечек, я очень люблю тебя навсегда, хоть ты и ничтожное существо. Пойми, родной, что вся моя боль, вся жалость, всё доброе… навсегда к тебе. Другим – мои стихи, разговоры, – а тебе – просто я…» Пока не напишет как-то уж косо: «Лучше было бы и для тебя, и для меня – разъехаться… Мы оба сделали друг другу много добра и много зла. Но если и впредь останемся вместе, – будем делать одно только зло. Так нельзя… Не плачь, не злобься…» Позже вообще напишет нечто витиеватое про «кастрюлю»; это когда будет уезжать от нее за границу.
«Он был человек трагичный, безуютный, неприкаянный», – скажет о нем еще мальчишка тогда Коля Чуковский, сын писателя, который дружил с Ниной. Это с ним, с Колей, Нина без конца бродила по опустевшему городу и читала ему стихи. Они так бредили ими, что когда она однажды забежала с ним домой, чтобы переодеться, то так увлеклась разговором, что прямо при нем разделась до белья. Мать, случайно вошедшая в комнату, ахнула: «Нина! При молодом человеке!..» – «Какой он молодой человек? – отмахнулась она. – Он поэт». А Коля не без ревности напишет потом о Ходасевиче: он, оказывается, был на голову ниже Нины, старше вдвое, характер у него был капризный, чванливый и вздорный. А кроме того: он был отчаянный трус и самым жалким, самым стыдным образом боялся своей жены… То есть – Нюты.
Нет, трусом поэт не был – он был человеком с обугленной уже душой. Трус, твердит мальчик, и приводит пример: когда лопнула покрышка у пролетевшего мимо автомобиля, Ходасевич ринулся в ближайший подъезд: «Стреляют?!» Ну что тут скажешь? Не напоминать же, что лермонтовский Печорин тоже вздрагивал от хлопнувшей ставни, а ведь не только на кабана ходил один, но и под пулями стоял не дрогнув. Так и Ходасевич. С одной стороны, плакал, и каялся, и просил прощения у своей «мышки» за Берберову, а с другой – в те же дни, в годовщину смерти Пушкина, мог наравне с Блоком так выступить на официальном собрании в Доме литераторов (С.-Петербург, ул. Некрасова, 11), что все от страха за него сползли под кресла. Он ведь громко заявил в тот день о «надвигающемся мраке» большевиков и о том, что им в этом мраке – не выжить. Восстание, бунт духа! Та же Шагинян и через шестьдесят лет припомнит ему в мемуарах: его речь была принята с восторгом «потому, что зажгла консервативную питерскую аудиторию…» А «наш Коля», редкий, кстати, приспособленец-писатель, с которым даже родная сестра разорвет отношения, на подобные подвиги и в будущем способен не был.
Ходасевич был раздвоен – это да! Метался между женщинами, высмеивал их и тут же возвышал. То был слаб, то дерзок, то злился, что не может сказать правды, то – что сказал ее. Как было жить с таким? Но и Нюта, и Нина любили, да так, что обе, не сговариваясь, ужасались: он устает даже от ношения пайков, а ведь паёчки эти, видит Бог, легче перышек…
«Вернусь четверг или пятницу» – телеграфировал он жене, когда уехал с Ниной в Москву. Может, и верил, что вернется, хотя заграничные паспорта были у них уже на руках. У него под номером 16, у нее – 17. Только в графе «причина поездки» у него было вписано: «для поправления здоровья», а у Нины – «для пополнения образования». Но Чулкова, не зная этого, получив телеграмму, два дня простояла у окна на четвертом этаже, надеясь первой увидеть Владю едущим с вокзала. «В пятницу за этим занятием меня, – напишет, – застала Надя Павлович и сказала: “Напрасно ждешь, он не приедет”. Я показала телеграмму, но она упорно повторила: “Он не приедет”…»
Через два дня Нюта получила письмо, написанное мужем уже с литовской границы. «Моя вина перед тобой так велика, что я не смею даже просить прощения». И, кажется, в том письме и напишет, помните, про кастрюлю: «У всех нас, – напишет, – внутри варится суп, и чем сильнее кипит и бурлит, тем лучше… Наша забота – чтобы кастрюля не лопалась раньше, чем суп готов. Ну, и будем беречь ее. Беру с тебя это обещание…» Глупее и не скажешь брошенной женщине! Уезжал к сытой и, главное, свободной жизни, показывал, образно говоря, «нос» уже большевикам, а любимой, как когда-то небо над головой, завещал беречь… «кастрюлю». Тоже, конечно, метафора. Но метафора, от которой, думаю, любая зайдется в рыданиях. Нет, он будет писать Нюте, опять звать ее «человечком», одобрять, что она «растет над собой», посылать по десять, по пятнадцать долларов (тогда это были большие суммы), но кончится всё тем, что через пару лет, уже в Париже, вдруг попросит денег у нее – ну хоть немного. «Третьего дня, – напишет, – я остался без обеда…» Так закончится эта любовь. Но закончится и любовь с Берберовой. Он, верящий в судьбу, в знаки, может, впервые поймет это через пару лет, еще в Германии. Когда на Балтике Нина потеряет его браслет. Тот еще – из проволоки. Кинется молодо купаться в холодное море – и потеряет. Для верящего в предвестия – плохой знак.
«А не открыть ли газик?» – скажет он Берберовой в то утро, когда она будет уходить от него. Она боялась, что он убьет себя, но все-таки – ушла. Ушла «по правилам». Честно сказала, что уходит «ни к кому», наварила борща на три дня, перештопала носки. И всё в их цыганском быту оставила ему. Мебель, лампу, чайник, даже вышитого петуха на чайник, даже литографию дома на Невском, «сумасшедшего корабля», которую купила как-то у букинистов. Выйдя из дома, обернулась уже на улице и нашла его окно на четвертом опять этаже. Поэт, в полосатой пижаме, стоял в нем во весь рост, и руки, опиравшиеся на оконную раму, показались ей распятием. Был апрель 1932 года. Ровно десять лет назад, в апреле 1922 года, он и сказал ей те слова: «Уцелеть и быть вместе». Увы! Набоков, преклонявшийся перед ним, который не раз принимал его у себя (Париж, ул. Сайгон, 8), словно зная об окне, напишет: Ходасевич спасен для России уже тем, что занимает особое положение – «счастливое одиночество недоступной другим высоты»… Поэт проживет еще семь лет, но раздавленным, униженным и в прямом смысле слова – распятым. Эмиграции не примет, да и она его – если честно.