Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да. Стелла глубоко презирала все колебания.
Мегалос вздыхает, он понимает мое затруднение:
— Ты можешь обрести рай, но должен выбрать его искренне. Иначе он обернется адом. Так я познаю твое сердце, Константин. Ибо в этом ты не можешь солгать, не сумеешь спрятаться.
Есть один способ представить себе причинность — один из многих, но тот, что мне сейчас подходит. Вселенная в нем предстает бесконечной синусоидой, которая постоянно творится и разрушается, снова и снова точно или нет воспроизводя одни и те же шаги. В этой картинке мы сейчас существуем и умираем, а потом через практически невообразимый промежуток времени опять существуем — такие же. Кто скажет, что время, когда нас нет, важнее, чем время, когда мы есть? Кто скажет, что оно вообще существует, если мы его не можем увидеть? Кто скажет, что частота нашего творения и разрушения не чрезвычайно высока? Что вселенная не рушится и не воссоздается каждую секунду, а мы о том не знаем?
Если и вправду есть эта синусоида, в ней кроется возможность бесконечного воспроизведения Стеллы, ее регенерации. Будем ли мы утверждать, что Стелла из следующей волны отличается от Стеллы в этой, когда все течение времени во вселенной намотано на ось космического зоотропа? Нет. Мы признаем в конце концов, что наш взгляд на себя был ошибочен: мы не единичны и не временны, но беспамятно рекуррентны в волшебном смысле слова. И если все так, это трюк, способ взломать вселенную, чтобы Стелла вернулась чуть раньше и была со мной.
Взломать. Только и всего.
Ведь правда, что наш взгляд на мир полон непроверенных, неверифицируемых суждений о том, что это значит — обладать личностью. Правда, что у нас может и не быть свободной воли, ибо мы лишь совершаем заранее заданные или случайные действия, теша себя иллюзией принятых решений; что мы можем оказаться мозгами в пробирках или пациентами на операционном столе, либо безумными старухами в домах для престарелых и инопланетянами, погруженными в захватывающую игру; или симуляциями симуляций в мощном движке, который анализирует цены на фондовой бирже во вселенной на уровень выше нашей; либо мы можем существовать физически, но, по сути, быть чередой личностей, каждая из которых живет лишь мгновение электрического разряда, и каждая в свой краткий век обманывается химически сохраненной памятью миллионов других в очереди из материнского чрева и называет эту память своей. Настолько мы не понимаем себя, даже не касаясь загадки других людей. Мыслят ли они вообще? Мыслят ли они так же, как мы? Испытывают ли любовь, надежду, самость? Или просто ведут себя так, будто испытывают? Никак не узнать — пока мы не сможем соединить две головы толстым ворохом кабелей и ощутить вкус языком другого человека, разделить с ним аромат вина и касание ветра на губах. Но даже тогда сознание останется недоступным, скрытым в бесконечной петле сомнений.
Декарт был, в первую очередь, математиком и лишь во вторую — философом, а еще, наверное, немножко сумасшедшим. Но он был прав в том, что мы понятия не имеем о том, чем являемся на самом деле. Идея Мегалоса ничуть не более абсурдна, чем любая другая иллюзия. И тогда — почему бы не выбрать ее, раз она лучше?
Я смогу вернуть Стеллу.
Пожалуйста, докажите, что Стелла = Не-Стелла.
Из прошлого ко мне обращается Геласия Космату, и Старушка мной недовольна: «Ну, конечно, мальчик мой. Воскрешай мертвых, живи в гармонии, не сомневайся и не думай о том, что она умерла. Просто реши, что этого не было, что это вопрос точки зрения. Ты и математикой так же будешь заниматься? Пусть пять равно четырем, потому что тогда все сходится? Нет? Поэтому вся его Новая Греция — голубиное дерьмо на берегу! Головой думай!»
Я думаю головой. Думаю изо всех сил.
Я молчу, и через некоторое время Николай Мегалос, который наблюдал за мной с бездонным, нерушимым спокойствием, встает. Он снимает с меня наручники, потому что знает: что бы ни произошло, они ему больше не нужны. Через некоторое время он говорит почти с сожалением:
— Я скажу Адрастее, чтобы отвела тебя к себе домой. Размышляй о том, что я сказал, но торопись. Нужно начинать, пока мир еще погружен в хаос. Ищи свою душу.
Нет такой штуки — душа.
И тогда Не-Стелла может быть Стеллой.
Николай Мегалос уходит безмолвно, но не беспечно.
А я-то думал, что моя акула опасна.
* * *
Некоторое время я сижу один и думаю, что делать.
Нет никакой Стеллы. Может быть Стелла. Не может быть новой Стеллы.
Завтра будет Стелла, до определенной степени.
Я сижу в изнеможении — между манией и пустотой, когда она открывает дверь и входит в комнату. Она трогает висок, потому что волосы у нее такие жесткие, что на них могут удержаться очки, и она проверяет, на месте ли они. У нее то же выражение, что и всегда, — расчет и замешательство, словно она не может решить, с чего начать, но уверена, что начнет с чего-то.
— Привет, — говорю я, когда молчание затянулось.
По ее лицу не скажешь, что она мной разочарована. Она не вздрогнула — хотя должна была — от слишком холодного приветствия. Стелла вздрогнула бы, если бы я так с ней обошелся, едва узнав, что она жива столько лет спустя. Стелла отвесила бы мне пощечину.
Она фыркает. И так Стелла могла бы поступить, потому что в этом звуке — тонна возмущения. Я недоумок: люмпен, упрямый самец. И, как всегда, со временем до меня это дойдет, но придется меня обхаживать и разминать, чтобы я поверил, будто это моя идея. Если бы обман ей не нравился, игра оказалась бы совершенно недопустима.
Так и было? Или мой мозг подстроился? При каждом воспоминании память чуть-чуть меняется. Так ли выглядела Стелла? Такая у нее была полуулыбка? Или я ее такой помню, потому что увидел сейчас эту женщину? И если так, сколько времени пройдет, прежде чем эта Стелла поглотит прежнюю?
— Пойдем, увидишь реальный мир, — говорит она и ведет меня в неимоверно реалистичную деревню Николая Мегалоса.
* * *
Реальный мир — это маленькое скопление рыбацких домиков у самого моря. Их тут, наверное, пара сотен у рабочей пристани, которая выглядит так, будто пришла из времен, когда навигация сводилась к пробе воды и оплевыванию. В паре шагов от причала — рыночная площадь со стоками и канавами, чтобы кровь и кости с рыбных лотков вечером смывало в море. По внешней стене свои владения гордо обходят дозором жирные чайки.
Прикрыв глаза, я вдыхаю свежий воздух. В Афинах — где-то рядом на побережье, если мы не на острове, — в воздухе висит вкус камня и гари, кофе и табака: уникальная чувственная печать столицы. Здесь невольно вспоминаешь, что мир необязательно так пахнет, и вдыхаешь богатую смесь соли, сосновой смолы, оливковых рощ и эвкалиптов. Я окидываю взглядом деревню, ее вид идеально укладывается в образ у меня в голове: ослепительно-белое солнце и плодородно-синее море, мягкие мраморные блоки и терракотовая плитка, деревянные балки и двери. Некоторые стены красуются свежей побелкой — место под будущие фрески и муралы. На площади полно темноволосых мужчин с золотистой от загара кожей — не толстых, но по-геракловски мускулистых, блестящих от масла. У женщин гибкие руки и ноги, гордый и зоркий взгляд темных глаз. Порывы ветра с моря приносят запах жареного мяса и свежевыпеченного хлеба, свежей рыбы на углях, с оливковым маслом и артишоками. С другой стороны он несет аромат несорванных помидоров и перца, гудение пчел и звонкий смех. Путешествие во времени; Греция, которой никогда не было: вакцинированная и накачанная Олимпийская Пасторальная Республика.