Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Санта-Мария-ди-Канепанова вообще никого не было, так как Оден, как известно, мучительно переживал непоправимое какое-то одиночество.
Со стороны эта боковая церковь вообще казалась закрытой. Я толкнул дверь наудачу: в списке приоритетов, составленных накануне, она стояла на самом последнем месте – как едва ли не единственная церковь Павии, имеющая осмысленные, хотя и несколько декоративные росписи.
Прочие важные городские церкви, расхваливаемые коммивояжерами культурного туризма, имеют скупые каменные украшения – как и положено древним романским да лангобардским храмам, гордящимся мужеской сдержанностью. Но они раскиданы по городу, их надо искать, а уже начинает темнеть так скоропалительно, что скоро никакой резьбы не увидишь.
А еще же обратная дорога в Мантую. Выбрав ее, пограничную, более тяготеющую к Эмилии-Романье, чем к родному региону, в качестве штаб-квартиры, я, выходит, зашел в Ломбардию, где все стянуто к противоположному западному концу с фасадным магнитом Милана во лбу с тылов. Практически с изнанки.
Если бы не монастырь Чертоза, я бы никогда в Павию не заехал. Но в бедекере этот паломнический центр в полях разложен на целый разворот, подобно другим достопримечательностям первостатейной важности со статусом мирового достояния, поэтому как не поехать, даже и за 150 км от?
Точно так же, с непарадной стороны, я зашел и в Павию. Она же вся за пределами исторического центра изрезана каналами (некоторые из них тянутся вдоль дороги до Чертозы и уходят дальше), отпочковывающимися от Тичино.
В предварительных планах своих (что забивать в навигатор, собираясь в очередной путь?) ориентируясь на гробницу Аврелия Августина, я встал перед торжественными городскими воротами на большой площади, посреди уже вполне дееспособного города, изрядно раскрашенного и оживленного разбегающимися в разные стороны бульварами. Направо пойдешь – в кварталы с Сан-Пьетро попадешь (а он стоит стена к стене с карабинерским участком, занявшим весьма затейливо украшенный особняк). Налево пойдешь – там, за рвом, сразу же возникают мультипликационные стены и башни замка Висконти. Он огромен – с внутренним двором, вполне способным вместить любой региональный Дуомо.
Но это еще не медина – замок, как и положено нерядовому жилью небожителей, вынесен за городскую черту, внутри которой колбасилась чернь, а теперь колбасимся мы.
Там же, почти сразу за городскими воротами начинаются университетские корпуса – академия в Павии одна из самых старых в Италии, поэтому факультеты имеют вид ренессансных палаццо, обильно присыпанных геральдическим пармезаном.
Вот что существенно: народ в этих городских средневековых лабиринтах шастает толпами (а возле одного из университетских зданий с арочными кьостро и вовсе идет массовая манифестация с лозунгами про «не допустим») явно туристического прононса, но это какой-то особенный турист, не такой, как в других городах полуострова. Не знаю, как сформулировать, но это чувствуется и передается почти сразу. Гасит скорость двигателя, точнее переключает ее, как на автомате.
Судя по неторопливости и даже замедленности, а также обилию влюбленных пар, то стариковских (она божий одуванчик на каблуках с готической розой на взъеме, он с тросточкой и трубкой в невероятно элегантно намотанном шарфе), то, наоборот, желторотых («все уже было» и не по разу, но нежность еще не расплескана), все эти гуляки да фланеры – явно какие-то местные. Причем совсем местные. Даже не миланские (он же тут совсем под боком).
Несмотря на то что центр Павии, как и положено средневековому городищу, узок и сгорблен, нет в нем даже намека на тесноту, хотя автомобили ездят по брусчатке с опаской и дополнительным шумом. Центр расположен между каналами у замка Висконти и рекой с мостами (один из них – крытый Понте Карпето – остается средневековой достопримечательностью, несмотря на то что в 1944-м его разбомбили, а нынешний вариант – реконструкция начала 1950-х), и просветы у старинных улочек обязательно светлые, будто там, дальше, обрыв, как за линию горизонта, и оттуда, с другой стороны, просачивается легкая, легкомысленная почти душеподъемность.
Город-то практически равнинный, перепады внутреннего давления в нем несущественные (особенно в сравнении с городами на холмах и, тем более, включающими в себя горы), зато есть ощущение, что ты движешься по нему все время вверх, будто восходишь на какую-то вершину. Причем чувство это не покидало меня ни когда я шел по главной торговой площади, мимо готического Бролетто, от замка к реке с севера на юг, ни когда возвращался по ней же с юга на север, к Висконти, обратно.
Стемнело сегодня особенно быстро, будто часы перевели сразу на пару часов вперед. Закат вышел неистовый, с кровавым подбоем. Выдержав паузу, укутанная в меха, вылезла луна, похожая на каплю засохшего порошкового молока.
Какой же была последняя тюрьма Боэция, где, ожидая суда, он уже не писал, но истязался, подобно первохристианам, попавшим в плен к язычникам? В Кальвенциано никаких следов этой темницы не осталось. Даже фундаментов.
Хотя первоначально прах Боэция упокоился именно там, где он был заключен и казнен (суд над ним, точнее, как пишут свидетели, инсценировка суда, происходила в Вероне – второй резиденции Теодориха, без участия самого Боэция), – возле церкви Святого Павла и только в 721 году его перенесли в Чьельдоро, по которому, впрочем, останки философа тоже еще долго скитались, перепрятываемые, пока не успокоились в нынешней крипте.
Для Боэция эти края были чужбиной. Ссылкой на 500 миль от семьи и своего дома. «Это самое место, которое ты называешь изгнанием, – утешала его Философия, объясняя переменчивость Фортуны относительностью наших оценок, – является родиной живущих здесь…» (II, IV, 211).
Тут Философия, между прочим, практически цитировала жалобы Овидия, тоже ведь без вины виноватого и осужденного ни за что ни про что. В «Tristia», текст которой наверняка остался в равеннской библиотеке философа, Овидий сильно печалился о месте своей ссылки «в дикарской стране, на западном Понте» словами, которые легко можно переадресовать Боэцию:
«Вместо награды за истинную добродетель я подвергся наказанию за несвершенное злодеяние», – восклицает Боэций в самом начале «Утешения», выкликая в тиши заточения аллегорическую фигуру Философии. Вот она и является к полностью подавленному, деморализованному человеку. Конкретность описаний той, чья задача «открывать причины сущего и объяснять устройство мира», противоречит всей прочей риторической абстрактности «Утешения».