Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— …Одумайтесь — завтра будет поздно…
Вошел в лифт, нажал кнопку, и было почему-то ощущение, что кабина ползет не вверх, а плавно проваливается в преисподнюю. Ах да! Я и не заметил, как оборвалась последняя нитка изношенного троса.
У дверей своей квартиры стал шарить ключ по карманам. В бездонных провалах брезентового балахона сыскал мелочь, носовой платок, писательский билет, ручку. Дуськин желтый зуб о четырех корнях. А ключа не было. Потерялся. Или оставили его себе присяжные ФЕМЕ, чтобы ходить ко мне запросто.
Долго трезвонил я в дверной звонок, равнодушно размышляя, что и открыть-то мне некому — в нашей выморочной квартире никого, наверное, уже не осталось.
Потом затопали чьи-то шаги в коридоре, и по кабаньему тяжелому поступу узнал я Евстигнеева. Отворил дверь и смотрел на меня опухший, красный, дикий — не узнавая.
От него разило перегаром, потом, чем-то нечистым.
— Эй, ты, геноссе! Пропусти в дом, — отодвинул я его с дороги. И он вспомнил меня, пошел понуро следом.
— Слышь, Алексей Захарыч, забрали вчерась мальцов Нинкиных в детдом…
— Да? Почему?
— Она, параститутка, по пьяному делу под машину попала… Теперя долго в больнице пролежит… Ну, мальцов и взяли на казенный кошт…
— Ну что ж, поздравляю тебя — одни мы с тобой тут остались.
— Заимно! — серьезно кивнул мне кудлатой ватной головой Евстигнеев. — Слышь, Алексей Захарыч, я чуть не запамятовал — тебе сегодня утром почтальонша пакет принесла…
Шаркая, цокая, топоча, нырнул он к себе в берлогу, а я вошел в свою комнату и, не снимая плаща, завалился на диван, закрыл глаза, выключился.
Прошли часы или несколько минут — не знаю, около меня стоял Евстигнеев, протягивал пухлый разодранный пакет — так выглядят возвращаемые из издательства рукописи.
— Ну что там? Ты же наверняка посмотрел…
Евстигнеев сочувственно покачал головой, почмокал губами:
— Пишут, что не подошла издательству ваша книга. Пока, мол, не подошла, и нет, мол, у них сейчас возможности ее опубликовать. А вы, мол, дальше пишите, желают творческих успехов…
И осторожно положил рукопись на стол. Ушел в коридор, и оттуда доносился ко мне его разговор с самим собой — громкий, горестный, возмущенный:
— …Сам никогда стакан не поставит, а ему нальешь — как кашалот раззявит пасть…
В комнате было сумеречно. Я встал с дивана, взял рукопись и присел на подоконник. Исчирканные, замусоленные, мятые листы. Галочки на полях, знаки вопросительные, восклицательные, карандашные пометки — «что автор хочет сказать?»
Автор больше ничего не хочет сказать. На последней странице нетвердой рукой, видимо, выпившего рецензента написано: «Все вопиющее из рукописи выбросить, остальное сжечь!»
Я отворил фрамугу, порыв холодного бензинового угара хлестнул в лицо. Неистовый поток бесцельно мчащихся по Садовой машин. Они истолкли уже утреннюю заморозь на асфальте в липкую черную грязь.
Взял первую страничку рукописи, высунул на улицу и разжал пальцы. Листок на короткое мгновенье замер, будто раздумывая, что делать ему на свободе, и тотчас же взмыл, подхваченный порывом ветра.
Потом бросил второй, третий, четвертый…
Они вылетали из рук радостно, стремительно, они догоняли друг друга, сталкивались, разлетались в разные стороны, поднимались выше, плавно кружились и постепенно оседали вниз, как огромные снежинки.
Большой был роман — как много белых страничек гонял сейчас осатанелый ветер по улице. Они прилипали к лобовым стеклам машин, застревали в кузовах грузовиков, таранили мостовую, и тут их сразу же колеса размешивали с тягучей глинистой жижей.
Снова влез в комнату Евстигнеев, постоял у двери молча, глядя, как я выкидываю последние странички, потом тихо сказал:
— Боюсь я, Алексей Захарыч… Жить мне очень страшно стало…
Подождал чего-то, подумал, предложил:
— Давай выпьем, Алексей Захарыч… Есть у меня бутылка самогонки… потом лягим по койкам, задремлем, отекем во сне… Нестрашно станет…
Я покачал головой:
— Нет, я на улицу пойду.
Нагреб в карманах балахона семьдесят четыре копейки, выкатил из-за дивана четыре пустых бутылки. Пойду в гастроном на угол. На стакан водки я насобирал. И на соевый батончик. С кем-нибудь сейчас бутылку сообразим. Пойду на угол. Пойду к людям. Они ведь тоже люди?..
Евангелие от палача
От авторов
Мы, кажется, уже привыкли к тому, что из глубин советского безвременья нет-нет да и всплывает очередной литературный «памятник» — сталинской ли, хрущевской или брежневской эпохи.
«Памятник», лишь за чтение которого читатель мог тогда поплатиться свободой; ну а писатель ставил на карту жизнь.
Сейчас эти открытия закономерны: перестроечной революцией нарушена омерта всеобщего покорного безмолвия, и благодарный читатель получает наконец то, что у него долгие десятилетия силой отнимал тоталитаризм.
Предлагаемый сегодня роман «Евангелие от палача» — вторая часть дилогии (первая — роман «Петля и камень…» — была опубликована в конце 1990 года), написанной нами в 1976–1980 годах. Написанной — и надежно укрытой от бдительного «ока государева» до лучших времен.
К счастью, и авторы, и читатели до них дожили.
Все остальное — в самом романе.
«Pereat mundus fiat justitia»
(Переат мундус фиат юстициа)
«Правосудие должно свершиться, хотя бы погиб мир».
Глава 1
Успение Великого Пахана
Я знал, что этого делать нельзя. Я умел верить ему, этому странному распорядителю моих поступков, не раздумывая. Вперед ума, вперед любой оформившейся мысли он безошибочно давал команду: «Можно!» Или: «Нельзя!»
Я ему верил, у него была иная, не наша мудрость.
И он отчетливо сказал внутри меня: «Нельзя!»
А я впервые за долгие годы, может быть впервые с самого детства, не послушал его. Побоялся ответить ему: «Заткнись!», а просто сделал вид, что не слышал. Как делает вид сбежавший с урока школьник-прогульщик, которому кричит из окна учитель: «Вернись!»
Не послушался. И остался в анатомической секционной…
Мы несли носилки вчетвером. Этих троих я не знал, наверное, и не видел никогда. Если бы видел — запомнил. Но они были не из охраны. Тех гладких дураков сразу видать. Их и на Даче я не заметил. Только потерянно метался по огромному дому их командир — начальник «девятки» генерал Власик.
По его красивому, слепому от испуга и глупости лицу катились слезы. Он плакал по-настоящему. Почему-то