Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если учесть, что указ о вольных хлебопашцах мог – и, по замыслу его инициаторов, должен был – стать первым шагом к отмене крепостного права, можно лишь согласиться с Алдановым, который мягко укорил Ходасевича за эту фразу. О решающей роли Державина в разработке ограничительных законов о евреях внук Якова Брафмана вообще ничего не пишет, хотя не знать об этом (хотя бы из тех же державинских мемуаров) не мог. Обходит он вниманием и позорную, на взгляд людей иного времени, оду на смерть графини Румянцевой, в которой Державин ставит одну из фавориток Петра I, отъявленную интриганку и маниакальную картежницу, в пример Екатерине Дашковой, умнейшей, образованнейшей, достойнейшей женщине своей эпохи. В сущности, за Державиным признаются лишь те сомнительные поступки, которые были бы простительны по меркам и пушкинской эпохи, и эпохи Ходасевича. Например, попал юный Гаврила Романович в шайку шулеров, в чем потом горько раскаялся; Владислав Фелицианович, сам заядлый картежник, описывает это с увлечением и знанием дела.
Но иногда монументально-жуткая реальность прорывается:
Придя в Малыковку, он тотчас нарядил следствие; троих мужиков, повинных в убиении казначея Тишина с женой и детьми (которым головы размозжили об угол), “по данной ему от генералитета власти, определил на смерть”. Замечательна смесь воображения и расчета, с коими он затем действовал. На другой день всех жителей, мужского и женского полу, согнали на близлежащую гору. Священнослужителям всех семи церквей малыковских приказано было облечься в ризы. Пушку, заряженную картечью, навели на толпу; двадцать гусар с обнаженными саблями разъезжали вокруг, чтобы рубить всякого, кто захочет бежать. На осужденных надели саваны, дали им в руки зажженные свечи и при погребальном звоне привели к месту казни. “Сие так сбившийся народ со всего села и из окружных деревень устрашило, что не смел никто рта разинуть”. Прочтя приговор, Державин велел этих троих повесить, а еще двести крестьян, тех самых, что осадили его недавно при переправе, – пересечь плетьми. “Сие все совершили, и самую должность палачей, не иные кто, как те же поселяне”.
Можно вообразить, как отреагировал бы Ходасевич, если бы вдруг узнал о том, что кто-нибудь из его современников-поэтов во время Гражданской войны лично выносил смертные приговоры (пусть заслуженные) и присутствовал при их публичном исполнении, проявляя при этом “воображение и расчет”. Но это еще не все. Ходасевич не мог не знать хладнокровной фразы из примечаний к “Истории Пугачевского бунта”: “И. И. Дмитриев уверял, что Державин повесил сиих мужиков более из поэтического любопытства, нежели из настоящей необходимости”.
От обсуждения тех мрачных бездн, которые раскрываются при одной мысли об этом поэтическом любопытстве, Ходасевич уклонился. Ему нужен был Державин цельный, эпический, “бессмертный и домовитый”, Поэт, для которого создание культуры неотъемлемо от устройства страны. И ему удалось этот монументальный образ создать.
О “Державине” писали много и хвалебно. В “Возрождении” – Павел Муратов, в “Руле” – Александр Кизеветтер, в “Последних новостях” – Словцов. “Современные записки” в одной XLVI книге поместили две рецензии – Петра Бицилли и Марка Алданова. Был отклик и во французской прессе[693]. Злое слово было сказано лишь одно, но и оно в своем роде доставило Ходасевичу удовольствие, поскольку принадлежало Дмитрию Святополку-Мирскому. В 33-м номере еженедельной газеты “Евразия” (1929) он, отзываясь на публикацию первых фрагментов “Державина” в “Современных записках” (кн. XXXIX), писал: “Конечно, Ходасевич настоящий писатель, по уму и литературному умению превосходящий всех представленных в этом номере. ‹…› Но какая утонченная извращенность, граничащая с садизмом, нужна была, чтобы самому мертвому и «трупному» из всех когда-нибудь живших писателей выбрать своей жертвой насквозь живого и здорового Державина”. 21 августа 1929 года Ходасевич писал Марку Вишняку: “…хоть и самым мертвым и трупным, но все же «из всех когда-нибудь живших» писателей быть занятно. Четыре тысячи лет (на худой конец) человечество не производило ничего, подобного мне”[694]. Сам Святополк-Мирский видел возрождение державинской линии в наиболее ценимых им современных авторах – Цветаевой, Маяковском и обращение к этой теме Ходасевича казалось ему узурпацией. Но он был отчасти прав: Державин притягивал Ходасевича во многом как собственная противоположность.
7
К тому времени Ходасевич и Берберова уже покинули квартиру на Ламбларди. Теперь они жили на улице Катр-Шемине в Бийянкуре, фабричном пригороде Парижа, где в большом количестве обитали русские эмигранты. Здесь были русские кабаки, в которых пели цыгане и плясали безработные джигиты; здесь “врангелевская шпана”, ныне рабочие заводов Рено, со слезами вспоминала о Перекопе и Галлиполи; здесь в магазине мадам Пышман продавались консервы Киевского пищетреста. Здесь Берберова черпала материал для своих первых беллетристических произведений: талантливой, хотя и подражательной (главным образом, Зощенко) книги рассказов “Биянкурские праздники” и романа “Последние и первые” – халтурного, совершенно соцреалистического по поэтике сочинения про предпринимателя-доброхота, современного Костанжогло, приспосабливающего эмигрантов к работе на земле, к выращиванию спаржи. Из писателей соседом Владислава Фелициановича и Нины Николаевны был Борис Зайцев. Ходасевич прожил в этом районе до конца своих дней.
Тем временем миновало двадцать пять лет со дня первой публикации Ходасевича. По старым, дореволюционным обычаям это было поводом для юбилея. Двадцатилетний юбилей литературной деятельности бывшего мужа заметила лишь Анна Ивановна, но сейчас “Возрождение” решило оказать честь своему сотруднику.
В номере за 2 марта 1930 года была помещена большая фотография Ходасевича и статья о нем, написанная Владимиром Вейдле. Автор отмечал заслуги Ходасевича-критика, “чуткого ‹…› ко всякому греху против человечности, и потому ‹…› – враждебного футуризму, формализму, как попыткам оставить литературе одну литературную шелуху”. Но прежде всего Вейдле писал о стихах Ходасевича:
Тот ничего в них не поймет, кто их примет за ювелирные изделия. В том и состоит более высокое их совершенство, что они вообще не сделаны, что их поверхность неотличима от их глубины, что в них нет ничего внутри, что не находило бы пути наружу, нет ничего снаружи, что