Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Безумие есть его законный удел, в котором есть нечто возвышенное, как есть возвышенное в падении Фаэтона. Лужин заслужил честь назваться жертвой искусства. Вероятно, в безумии, в непрестанном падении сквозь шахматные бездны, обрел бы он и своеобразное счастье: он вполне приспособлен для благополучного обитания в этом неблагополучном мире. Но его вылечили, извлекли оттуда – на новые мытарства. Проходить тяжкий путь воплощения заставили его вторично.
Ходасевич, думается, верил в свою гениальность. Но теперь он чувствовал, что гений его покинул, а значит, равновесие, в котором находилась его жизнь, нарушено. Что же ему предстояло – безумие или мука “вторичного воплощения”?
Был лишь один человек, который мог ему помочь. Но равновесие исчезло и в личной жизни. Еще недавно казалось, что его союзу с Ниной не угрожает ничего. В “своей Галатее” (как назвали Нину Николаевну в одном из тостов на юбилее Ходасевича) он обрел то, чего в Анне Ивановне обрести не мог: не просто верную и любящую спутницу жизни, но товарища, соратника, равного. Последнее стихотворение, написанное перед молчанием, было посвящено ей – “К Лиле” (псевдоперевод с латинского):
Скорее челюстью своей
Поднимет солнце муравей;
Скорей вода с огнем смесится;
Кентаврова скорее кровь
В бальзам целебный обратится, –
Чем наша кончится любовь.
Но уже через год стало очевидно, что семейная жизнь дает трещину.
Вот как рассказывает об этом Нина Берберова:
Что-то медленно, едва заметно начало портиться, изнашиваться, сквозить, сначала во мне, потом, в течение почти двух лет, – вокруг меня, между ним и мною. То, что было согласием, осторожно начало оборачиваться привычкой к согласию, то, что было утешением, постепенно стало приобретать свойства автоматичности. То, что было облегчением, поворачивалось механически, включалось и выключалось по желанию. ‹…›
Я иногда больше не чувствовала себя живой, я чувствовала себя надломленной внутри, всеми этими годами, этой жизнью, всем, что случилось со мной. “Да, я сломалась, – думала я, – и теперь я никому не нужна, а главное – себе не нужна и, конечно, ему”. И мелочи раздражали меня, пустяки, о которых не стоило и думать, которых я раньше не замечала. И кажется, они раздражали и его, но он этого не показывал. Может быть, я и сама раздражала его?[701]
Нет ни одного счастливого человека и ни одной счастливой пары, которые не знали бы таких периодов. Но в данном случае кризис не проходил, а напротив, все разрастался. Нина была слишком самодостаточна, слишком эгоцентрична и, по собственным словам, “любила победителей больше, чем побежденных”: она не могла помочь человеку, погружавшемуся во тьму. Раньше она заряжала Ходасевича своей молодой энергией. Теперь он заражал ее депрессией. Когда он уезжал в версальский пансион работать над очередной главой “Державина”, когда она уезжала к Мережковским в Торран или к подруге детства в Пэри-Канну – ей сразу же становилось легче. Даже дома они общались все меньше и меньше: Ходасевич работал ночью, ложился в шесть, вставал в два. Нина в это время уходила в библиотеку или в редакцию. Вечера они проводили в разных кафе: он в “Мюрате”, где играл в бридж, она – в “Селекте” или “Наполи” с поэтами. Редкие совместные часы проходили в молчании: Владислав Фелицианович раскладывал бесконечные пасьянсы, как его отец под старость, стараясь уйти от тревожных мыслей.
И наконец, Нина приняла решение. Она решила уйти “в никуда” – прежде, чем в ее жизни появится новая любовь. Ей казалось, что так будет проще Ходасевичу. Было ли ему проще?
О расставании он знал заранее. Шли трезвые домашние разговоры, безо всякой мелодрамы: о деньгах, о быте. Нина перед отъездом “сварила борщ на три дня и перештопала все носки”. И лишь однажды – как раз когда она варила этот борщ – Владислав Фелицианович, выйдя на кухню, спокойно спросил: “Не открыть ли газик?” Это не было пустой угрозой: все десять лет совместной жизни Нина всерьез боялась его самоубийства. Но сейчас остановить ее это не могло, как когда-то, десять лет назад, никакое раскаяние и никакой страх за Анну Ивановну не могли остановить Ходасевича.
26 апреля 1932 года Владислав Фелицианович записывает в “Камер-фурьерском журнале”: “В 5 час. 10 мин. Н. уехал”. “Н.” – Ниник. Так, в мужском роде, ласково звал ее он иногда.
Это расставание стало завершением первой, более счастливой и плодотворной, половины парижского периода.
Глава десятая. Жить для себя
1
Ходасевич остался в Бийянкуре в обществе кота Наля, сменившего своего предшественника, умершего в феврале 1931 года Мурра. Нина Берберова поселилась пока что в Отель дю Министер, перенеся туда свое личное имущество – одежду и книги. Ходасевич на следующий день навестил ее, и они вместе отобедали. В последующие месяцы они встречались раз в две недели, разговаривали о литературе, играли в бильярд в кафе. У них оставалось общее дело – “Литературная летопись”. Свои чувства Ходасевич оставлял при себе. Теперь у него это получалось.
В эти недели он попробовал бросить последний вызов судьбе, вторично взявшись за когда-то оборванную биографию Пушкина. Если бы ему – теперь, с опытом “Державина” – удалось довести эту работу до конца, она стала бы главным делом жизни, наравне со стихами.
Начальные главы он решил писать заново. На сей раз в них было меньше анализа и размышлений, больше фактов и описаний. Описания были местами великолепны:
Был у Сергея Львовича старший брат, Василий Львович. Наружностью они были схожи, только Сергей Львович казался немного получше. Оба имели рыхлые пузатые туловища на жидких ногах, волосы редкие, носы тонкие и кривые; у обоих острые подбородки торчали вперед, а губы сложены были трубочкой. У Василия Львовича были вдобавок редкие и гнилые зубы.
Внешнему сходству отвечало внутреннее: Василий Львович выказывал ту же легкость мыслей, что и Сергей Львович, хотя сам не замечал этого. Он даже любил философствовать и избрал себе поприще литературное. ‹…›
Среди литераторов относились к нему с насмешливым покровительством; его любили за хороший характер. Тут была разница между братьями: Сергей Львович любил побрюзжать, легко мог вспылить и был человек недобрый. Василий Львович,