Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— …Так в том и дело, — рука Камлаева готовно дернулась разлить остатки коньяка, добавить топлива — все прежнее старик уже спалил… — что Stabat ваш стоит на месте, вне прогресса, как что-то не подверженное изменениям, да. Перевернулось все, я будто протрезвел… это как вспомнить вкус колодезной воды, так заломило слух, давно привыкший к тому, что вся вода из крана с хлоркой, да, прошедшая систему очистных сооружений. У вас там слух другой. У девятнадцатого века, у нас он гармонический, все сводит в вертикаль аккорда… ну а у вас там, в Stabat, прорва самостоятельных линейных голосов, которые вы непонятным образом приводите к консонансному тождеству, и каждый в то же время свободным остается.
— Ты что, дурак? Ты неуч? Ты где учился вообще? Ты что, не читал гокета Машо, магнификатов раннего Средневековья? Ты понял принцип, получил модель, которая тебя так поразила своей близостью к реальности… ну так чего? Бери и пользуйся. В чем тут беда?
— Я не могу… по той простой причине… что это как бы не мое.
— Чего? — захохотал старик. — Не «мое»? В каком же это смысле не твое? Ну, ну… давай скажи… покайся, выдай истину — чему там так противится твое самолюбивое нутро. А воздух, которым ты дышишь, он твой? А хлеб, который ешь? Ты срать-то ходишь иногда? Так кто ж тебе сказал, что срать ты должен как-нибудь иначе, не так, как все? Не ты установил, не ты придумал, не ты основоположил — вот с этим ты не можешь примириться. Не хочешь брать чужого? А что же у тебя такого своего-то есть, а не по вышней милости? Хозяином себя не чувствуешь. А это голосоведение, которое ты у меня нашел, оно настолько же мое, насколько и твое. Хоть это понимаешь? И если брать в расчет оригинальность, как ты делаешь, то я не автор, не креатор — вор. В твоей системе мер и ценностей. Я именно что взял чужое, соединил свои кое-какие метки с григорианским cantus planus, который полностью, железно предопределил структуру того, что звучит… это именно и только воспроизведение чужого, не моего, не человеческого образца… «святый крепкий, святый безсмертный» — могу я тут хоть слово изменить, хоть тембр, хотя б штришок проставить по собственной воле? Кто я такой, чтоб тронуть хоть частицу?.. да я тем все нарушу… это небо качнется и скрепы будут вырваны, что держат от распада этот мир. Я могу позабыть, как это должно звучать правильно, потому что поколения назад скончался последний, кто помнил, как правильно. Но только надо повторять, как можешь… неточность, может, и простится нам… что взять с убогого? — мычит от сердца, чуя благодать… нам расхищение, извращение не простится. А ошибка простится. Что такое ошибка? Сам человек, быть может, лишь Его ошибка, не уследил, прости ты меня грешного, позволил помять человечью глину лукавому, свои яички в этой глине отложить, личинки дьявольского своеволия. Вон Котенька вчера рыдала — мальчишки во дворе собаку палками забили до смерти… а для чего? а для веселья, ничто не может нам такого удовольствия доставить, как своевольное глумление над естеством, над тем, как в Замысле, в природе… такая вдруг охота подмывает — вывернуть… вот то же самое творишь ты с безответной и беззащитной скотинкой-музыкой.
— Но стойте, стойте, погодите, — уперся он. — Разве любое новое, очередное, скажем так, придумывание музыки не есть по своей сути создание бесподобного, отличного? Иначе мы бы так и хлопали в ладоши у костра, тупым неукоснительным воспроизводством поддерживали примитивный ритм без всякой эволюции, раз в Промысле иного и не предусмотрено? Но люди все же несколько продвинулись.
— А отчего же так заботит тебя, братец, подобное ты производишь или бесподобное? Что есть цель, что есть средство? Зачем бить в ладоши? Чтоб изменить привычный натуральный строй? Чтоб проорать на всю округу: «Слыхали? Бесподобное! Мое! Я! я!»? Или в ладоши нужно бить, чтобы убить свой страх перед лесным зверьем, грозой, засухой, холодом? Ты думаешь, я почему тебя впустил, Варламович? Щенком ты все без спроса, без колебаний понимал, ты выбирать не мог, ты был лишен свободы воли, еще зверек, пока не человек. Я слышал, брат, как ты играешь Баха — по радио передавали многократно после «Зорьки». Каким же ты тогда пустым был — как вечная текучая вода, которой вот что нашептали, то и несет вниз по течению, и только.
— Но это, между прочим, было… как раз против традиции, канона — как я играл.
— Чего? Какой дурак сказал тебе такое? Ты поневоле рвал ту упаковку представлений о музыкантской виртуозности, которая надежно запечатала им мозг. Но разве сам ты помышлял, как — «за» ты или «против»? Ты просто играл без ужимок, без всякого психологизма, без педали, без ударений в выразительных местах, без всякой аффектации, без зеркала, в которые мы все нет-нет да и посмотримся, как молодая вдовушка на похоронах мужа: идет ли к интересной бледности кружевная мантилька. Ты просто видел баховские ноты… ну и хотел хоть как-то, хоть эхом подражания вызвать к жизни ту силу, что когда-то тебя так несказанно впечатлила в самом глубоком, самом глупом детстве, довольно было тебе только посмотреть на воду — как там она, в дегтярном ручейке под деревянным мостиком зимой, сжимается и расширяется, то замерзает, то кипит… достаточно, чтоб переполнить тебя, маленького, немым смирением и восхищением перед великой силой вышнего сознания, что породило эту воду. И все дальнейшее, что ты творил, было попыткой повторить ту чистоту и ясность первого немого впечатления.
— Снег, — прошептал Камлаев, пораженный тем, что он и это знает про него.
— Канон, не канон — какие могут быть вопросы, когда смысл в том, чтобы бежать собакой за свистнувшим хозяином?
— Но подождите, подождите. Вы говорите мне сейчас о неизменности григорианского канона, грубо говоря, и всякое, по собственному произволу, отклонение от него вы объявляете недопустимым… поскольку есть запрет вторгаться в изначальную структуру и в послушании — свобода, все такое. Но есть же разум человека, который создан, смею полагать, по образу Творца. Как быть с познанием, вот с пионерской клятвой — стремиться знать больше, чем знаю, уметь, чем умею, и не довольствоваться, так сказать, одним готовым? И разве музыкальная история, история музыкальной эволюции не есть не что иное, как продолжающееся откровение? Какую-то работу нам должны были оставить?.. вы сами только что про это… А вы так говорите, будто отрезаете вообще возможность достижения в развитии. Зачем тогда пенициллин — его ведь нет в Творении? Ну, то есть есть, но надо же еще найти его, назвать по имени и применить по назначению… я там не знаю… научиться извлекать и синтезировать. Есть музыкальные эпохи, и они — как люди: живут и умирают. Должен родиться новый, непохожий. Зачем мне держаться канона, который отслужил свое и не дает уже того напора, той чистоты? Это будет… ну что?… ну, какая-то гальванизация трупа.
— Ну и скажи тогда, чего же ты достиг такого? Чего ты мечешься, чего ты взволновался? Окуда это гложущее ощущение, что все идет не так?
— То, что сейчас со всеми происходит, — Камлаев стал вываливать как на духу, — вот это ощущение надвигающейся смерти. Совсем еще недавно, год назад перед тобой, казалось бы, лежала бескрайняя цветущая земля, дремучий лес возможностей. И чувство всемогущества, огромной власти, ну, вроде той, действительно, которую имеет над жизнью сильный врач, хирург, который режет, шьет… вот то же самое по отношению к музыке, сознание нужности своей, что ты вот-вот пробьешься к смутно различимому источнику. Не через вдалбливание в слух отжившего хорала — через новацию. Еще совсем недавно мне представлялось, что традиция — ничто, а новация — все. Но только каждая новация, построенная на насильственном ограничении, да, на самом деле лишь все больше и все больше закабаляла звук. Я начал чувствовать себя таким неутомимым и ненасытным слизняком, который выедает в паданце все новые ходы, а собственно плоти остается все меньше. Ну или как… я будто в мощном танке, оснащенном по последнему слову композиторских вооружений, — гоню, крушу, корежу, всё оставляю позади раскатанные избы, всё убеждаю сам себя, что там, за следующим пригорком, покажется что-то по-настоящему прочное, но я уже знаю, что там, впереди, пустота. Я обречен на бесконечные модификации мгновенно раз за разом устаревающей структуры, хочу остановиться, да, и не могу, давлю на газ, поскольку знаю: остановлюсь — умру. И это ощущение — смерти вещи, которую ты только изготовил и вот она уже мертва, умрет быстрей, чем ты… вот это ощущение — унизительное, страшное. Пройдет еще пяток, десятилетие, весь уголь в топке прогорит, и никакими средствами уже нельзя будет достичь очередной вот этой одноразовой неповторимости, вот этой смертной, да, мертворожденной первосказанности. И сдать назад я тоже не могу — там тоже кладбище. Легко сказать — канон. Из всякого универсального закона испарился смысл, как плоть из мертвеца… григорианские, синагогальные, индийские лады… ну что вы так хохочете?.. все эти строи утратили предназначение. Ну как бы это поточней сказать? Вместо того чтобы использовать канон как, что ли, лодку для путешествия, вхождения в поток тех самых изначальных детских восхищения и света… для размыкания, преодоления своих людских отдельности и малости… мы стали щекотать себя вот этой как бы литургической экзотикой, а это все равно как подменить зачатие, простите, рукоблудием. Каким же прочным должен быть канон, чтобы не истереть свое звучание в неправильном употреблении! Где он, такой канон? Ведь даже если звук однажды будет чисто извлечен, без посторонних примесей, то кто поручится за то, что он родится и умрет по истинному назначению, а не вот просто заново и в пустоту, для потребления и изживания?