Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вчера пошел в ближайший гастроном, конфеток наметил купить… конфетки, знаешь ли, люблю, «Батончики», за уши не оттащишь. Мне девочка такая — пожилой, вам что? Вот тут-то я и выпал… из слоя, из реальности… смотрю на эту девочку и понимаю — кончилось. Я в эту нищету свою вошел, как в воду, она сомкнулась у меня над головой. Деньги в руках — червонцы, трешки только что с монетного двора, обозначающее без обозначаемого. Какие на хрен, старый хрыч, тебе «Батончики»? Чего ты сделал, тварь, такого, вчера, сегодня, чтоб эту сладость заработать, а? А «Батончиков» хочется, а работать я стар… как хорошо, что гений человеческий вот эти фантики придумал, назвал все это дело «покупательной способностью», и так мне стыдно стало, странно, что так я ничего и не купил. Сейчас еще система котирует твой пот, натертые ладони, образованность, обильные мозги и беглость пальцев, но скоро будет ра-а-а-венство: как человек, венец природы, своим вторжением-воцарением загасил весь рост образования новых видов, вот так и сумма символических значений, порожденных человечьим разумом, сожрет всю разность внутри вида; грядущий после-человек, живущий знаками вещей, задавит исчезающего нынешнего. О, деньги — вот что воистину мы создали! У Бога денег не было в Творении предусмотрено. Не золото — золото сильный возьмет, самый свирепый кровопийца, самый хитрый вор, тут есть еще возможность хоть какая-то неравенства, а тут, выходит, сколько в своем воображении постановлю, вот столько их, миллионов, у меня и будет. Я пустотой самомнения, пустой силой мысли о собственном богатстве расплачиваться в гастрономе буду, но это в гастрономе, а с природой, с самой материей не расплатишься, она не восстанавливается, если все жрать ее и жрать и наслаждаться даром, бесплатностью воды и недр. К ней ты нули не пририсуешь. Еще полвека мы продержимся на синтетической, пластмассовой еде, теперь такой технической проблемы нет — тремя хлебами накормить все голодающее человечество. В пределах нашей жизни все будет чики-пуки… ну мало ли, аукнется нам эта химия через четыре поколения каким-нибудь широким распространением бесплодия и преждевременным распадом клеточных структур… а может, не аукнется… тогда вообще единственной платой за завоеванное счастье будет забвение навсегдашнее подобия и образа.
Он выдохся, кончил, ослеп, все выгнав, выпарив, что было, — как выкипевший чайник, осталось только покрываться копотью, калиться; Камлаев замер перед ним, проломленный урусовским напором, пустой и ничего не весящий, ничто перед зрелищем тающей жизни, в которой не осталось места, чтобы начать все заново, чтобы хоть что-то извернуться сделать и стать другим, способным отвоевать у этого небытия хотя б ничтожную частицу смысла, благодати… ведь в самом деле — кончилось! Нет больше, нету!.. поверхность, только в ней остался смысл, один космический туризм… одна своя реальность, внутренняя, осталась у тебя, а Богова — вода и воздух, звук и дух — истощена по всей поверхности и прожрана.
— Близятся, близятся времена последние! — заметив Эдисонову раздавленность, запел Урусов сделанным, нарочито гнусавым, старушечьим голосом… глумясь, юродствуя. — Или чего, так еще не было на свете, чтоб никак на свете не было? А никак и не будет. Кто сказал, что после светопреставления наступит абсолютное, черное ничто? Конец света уже совершился, и его не заметили. Будет миллион вещей, миллион подробностей, огромный прейскурант, большое ресторанное меню.
Будет долгая, больше, чем вечная, жизнь в этом теле, будет все, кроме смысла, и вот поэтому от этой вечности еще страшнее, вот поэтому ты и полез в литургию, в мой Stabat, вот поэтому ты и повлекся к коммуне двадцатых годов, к идиотам платоновским; там хоть люди могли сбрызнуть землю за веру своей кровью и потом чтоб зерно проросло. Что? Не затем? Ну так дай я сейчас угадаю зачем. Дать такой звук в своей имитации мессы, чтобы стало опять просветляюще ясно, что за смертной тварью от рождения до смерти по-родительски кто-то следит… и не то чтоб жалеет и поднимет из праха… тебе этого мало, тебя, такого умного, загробным воздаянием не купишь, тебе хватает вкуса, слуха, чтобы услышать Господа еще по эту сторону, повсюду, достаточно, чтоб не желать еще какого-то неведомого рая после… каких таких непредставимых, недоступных наслаждений тебе еще желать, когда в пределах этой жизни уже есть все и ты ничем не обделен, ни бабской, ни мамкиной, ни музыкальной любовью? Ну, так?.. «И в вышине немыслимо морозной, в сияющей, слепящей вышине лик неизменный, милосердный, грозный, в младенчестве склонявшийся ко мне». Вот чтобы стало ясно: одной только смертью ты и можешь за дар расплатиться, так совершенен мир, в который тебя запустили пожить… так совершенен, что и мрак исчезновения личности есть часть, неотторжимое условие совершенства — дойти до острия, сточиться, истончившись, и исчезнуть. Прорасти и пожухнуть мать-и-мачехой без языка. Ну, не совсем еще выжил старичок из ума?.. Да только никому уже родительский пригляд не нужен, в самом вот плане мира человеческом пригляда этого не нужно больше. Что делать? Надо что-то делать! — опять глумясь, изображая беспримерное кипящее отчаяние, провыл старик.
— Что делать, что делать? Снимать трусы и бегать! — вгоняя сердце в пятки вероломством нападения, визжа и дико улюлюкая, протуберанцем солнечного счастья влетела Котенька во мрак и ткнулась, разбежавшись, в ноги хохочущему деду.
— Младенец, — заворковал Урусов, оглаживая рыжий солнечный затылок молотобойщицкой лапищей. — Взгляни в его лицо — живая вечная вода. В нее глядясь, мы что-то бы еще могли понять. Вот этот будущий человек, вечно живая сила, которая неодолимо проступает в лице матери, носящей плод под сердцем. Вот правда где, инстинкт вот этот в нас последним выжгут и еще долго, верно, выжигать придется. Перемолоть и отрыгнуть им в клювик — вот где истина.
— Так то жена ведь чадородием спасется. — Камлаев бросил, будто отбрыкнувшись, сощурившись невольно, чтобы разглядеть такую малость.
— Уйди отсюда! — зашипел Урусов. — Ты инопланетянин? Ты где родился, у кого? Это каким же зрением надо обладать, чтобы не видеть жизнь как целое? Зерно и человек, природа и беременная баба. Что, по Толстому, мужику деторождение заменяет? Вот и носись со звуком, как с дитем, как носится баба с дитем, как со звуком. А ты его не любишь. Упрямствуя в злобе своей, не можешь примириться с тем, что этой жизни твой ребенок малоинтересен… никто его не любит, как были бы должны любить. А раз его никто не любит, то и ты не будешь. Пусть будет теленок с тремя головами — назло. Ну, понял, наконец? Каких тебе еще советов и рецептов, свинца в алхимическом золоте, яичного желтка во фресках, а? Тут не то что рецепты — тут никакая схима не поможет. Ты понимаешь много, даже больше, чем нужно, — ты только любишь мало. Любовь — не существительное, любовь — это глагол. Ответ, который ты даешь на дарование. И никакого «ты мне — я тебе», тут денег нет, прибавочной стоимости извлечь не получится. Что, не дается плод, что, обречен младенец? Так то в судьбе — не в воле. Ну что тебе вся окружающая смерть? Ты вроде сам пока еще не мертвый. Бессмертен тот, кто не доделал дела. И мертв, кто бросил дело, чтобы быть изблеванным из уст.
Давал себе отчет, что никакого «Платонова» пока на самом деле нет — одно глухое пение недр, уничтожающее человека совершенно, вне измерения «родственного отклика природы», вне измерения материнской нежности. Ждал терпеливо, когда снова — как в детстве, самом глупом и глубоком, — возникнет, нарастет из пестуемой слухом, крепко настоянной морозной тишины вот эта еле-еле уловимая пульсация, доступная будто одним гипербореям и беспощадно убирающая время, — мерцательный, надмирно-ровный, неизменный ритм, похожий на каменный шторм, на разрастание ледника со скоростью километр в столетие. Вот эти миллионы лет оледенения он должен был вместить в пределы времени звучания «Платонова»… позволить этому биению, пока что лишь воображенному, пробиться, возрасти и разнестись по высоте неумолимо белым, беспощадно светлым северным сиянием — сквозь лязг и скрежет оркестровой мясорубки, сквозь хаотическую массу пролетарских голосов, звучащих из-под гнета каменной породы решимостью исчезнуть целиком, стать перегноем для прекрасного и яростного мира. Не безучастная, лишенная всех свойств, холодная, бестрепетная звонкость, которую он мог привычно взять у виброфонов и рояльных струн, но некая последняя, неистребимая, неиссякаемая радость и свобода должна была явиться в звуке. «Лик низменный, милосердный, грозный». Что-то такое тут и в самом деле подобное улыбке матери, почуявшей толчок под сердцем, должно было одеться звуковой плотью.