Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Далеко ли я углубился в развалины, мне неизвестно. Наверное, где-то на лигу, но, может быть, и куда меньше. Возможное расставание с «Самру» меня не слишком-то беспокоило: в конце концов, я прошел пешком большую часть пути от Несса до охваченных войной гор, и хотя на ногах держался еще нетвердо, босые подошвы изрядно окрепли на палубе корабля. До сих пор не привыкший носить оружие у пояса, я обнажил кракемарт и вскинул его на плечо, как часто носил «Терминус Эст». Летнее солнце лучилось тем самым неповторимым, особо приятным теплом, которое обретает с появлением в утреннем воздухе первых намеков на осенние заморозки. Наслаждаясь им наряду с одиночеством и тишиной, я был бы просто счастлив, кабы не раздумья о том, что я скажу Доркас, если найду ее, и что она может сказать в ответ.
Знай я, как все обернется, вполне мог бы избавить себя от подобных тревог. Вопреки всем разумным предположениям, поиски не затянулись надолго, и я не сказал ей ни слова – а она не заговорила со мной и даже, насколько я мог судить, не заметила моего появления.
К тому времени высокие прочные дома, окаймлявшие берега реки, давным-давно уступили место постройкам намного меньшим – обветшавшим, полуразрушенным особнячкам и лавкам. Что привело меня к Доркас? Даже не знаю. Плача я не услышал. Возможно, то был некий негромкий, не отложившийся в памяти шум вроде скрипа дверной петли или шарканья туфель. Возможно, дело было лишь в аромате цветка, воткнутого ею в волосы, так как, когда я увидел ее, прическу Доркас украшал аронник – белоснежный, веснушчатый, милый, как и она сама. Несомненно, именно ради этого она и принесла его с собой, а увядший мак вынула из-за уха и бросила, привязав ялик к пирсу… однако тут я уже забегаю вперед.
Вначале я попытался войти в дом сквозь парадную дверь, однако сгнившие половицы во многих местах – особенно там, где опоры под ними также прогнили насквозь, – провалились вниз, в погреб. Кладовые на задах не сулили успеха тоже: некогда тихая, заросшая папоротниками аллейка, ведущая к ним, была городским переулком из тех, куда не стоит совать нос даже днем, а в подобных местах лавочники обычно не оставляют в стенах окон вообще либо довольствуются оконцами совсем маленькими. Однако там, на задах, отыскалась узкая дверца, укрытая густым плющом, – железо запоров и петель давным-давно, словно сахар, съели дожди, дуб досок распался в труху, зато лестница, ведущая на второй этаж, оказалась практически целой.
Доркас стояла на коленях, спиною ко мне. Если прежде она была просто очень хрупка, то в тот момент я едва не принял ее за кресло с наброшенной на спинку женской кофтой. Одни только волосы – самого светлого из золотистых оттенков на свете – остались прежними, нисколько не изменившимися с тех самых пор, когда я впервые встретился с нею в Саду Непробудного Сна. Перед ней, на погребальных дрогах, лежало тело старика, бороздившего Птичье Озеро на таком же крохотном ялике, как у пристани, – спина пряма, лицо в посмертии сделалось столь юным, что я едва сумел его узнать. На полу рядом с Доркас стояла корзина, не слишком маленькая, но и не очень большая, и заткнутый пробкой узкогорлый кувшин-водонос.
Не проронив ни слова, а просто какое-то время поглядев на нее, я развернулся и двинулся прочь. Пробудь она здесь подольше, я непременно окликнул бы, обнял ее, однако пришла Доркас только что, и посему ни о чем подобном не могло быть и речи. Все время, проведенное мною в пути от Тракса к озеру Диутурна и от озера на войну, а после в плену у Водала и в плавании по Гьёллю, ушло у нее на дорогу домой, туда, где она жила сорок (если не более) лет тому назад, пусть даже дом ее давным-давно изветшал…
Как и я сам – древний старец, нашпигованный стариной, будто труп личинками мух. Нет, нет, состарил меня отнюдь не разум Теклы, и не разум Автарха, и не сотня других, унаследованных от него. В старика меня превратили не их – мои собственные воспоминания, память о Доркас, дрожащей от холода рядом со мной, на бурой плавучей тропке из стеблей осоки, о нас обоих, продрогших, промокших до нитки, по очереди подносящих к губам Хильдегринову фляжку, жмущихся друг к другу, будто пара младенцев… каковыми, по сути, мы оба в то время и были.
Дальше я двинулся, не разбирая дороги, сам не зная куда. Прошел изрядно длинной, переполненной безмолвием улицей, а когда она кончилась, свернул наугад, какое-то время спустя вышел к Гьёллю и, взглянув вниз по течению, увидел «Самру», стоящий на якоре в условленном месте. Пожалуй, сильнее удивить меня не смог бы даже базилозавр, заплывший сюда прямиком из открытого моря.
Вскоре меня окружила толпа улыбающихся моряков.
– А я уж боялся, что вовремя не поспеем, – сказал капитан, изо всех сил стиснув мою ладонь. – Идем, а перед глазами то и дело маячит картина, будто ты бьешься не на жизнь, а на смерть в виду берега, а нам до тебя еще добрых пол-лиги пути.
А его первый помощник, человек столь беспросветно глупый, что всерьез почитал капитана за главного, хлопнув меня по спине, заорал:
– Но он задал им добрую трепку!
Каждая лига, отделявшая меня от Доркас, рвала сердце на части, но возвращение на «Самру» после свидания с пустынным, безмолвным югом обрадовало меня так, что словами не описать.
Палубы его, собранные из рябоватых, однако ослепляющих белизной почти новеньких досок, каждый день драили внушительной величины матом, отчего-то называемым мишкой – своего рода мочалкой, сплетенной из каболок пенькового троса, утяжеляемой немалым весом пары корабельных коков, каковых вахтенным и полагалось до завтрака протащить на ней вдоль каждой досточки. Щели между досками были заделаны варом, придававшим палубам сходство с причудливо вымощенными террасами.
Нос корабля высоко поднимался кверху, заостренная корма плавно изгибалась вперед, пара глаз величиной с блюдо, нарисованных по бокам от форштевня небесно-голубой, ярчайшей из синих красок, день и ночь взирали на зеленые воды, дабы «Самру» не сбился с пути, а из левого слезой свисал якорь.
Над носом, удерживаемая треугольной деревянной подставкой, также резной, расписной, позолоченной, выдаваясь вперед, возвышалась носовая фигура, птица бессмертия – птица с головой женщины. Ее бесстрастное, аристократически удлиненное лицо и крохотные черные глазки великолепно подчеркивали суровую безмятежность созданий, не ведающих смерти, а обрамляли его искусно раскрашенные резные перья, растущие из темени вместо волос, ниспадающие на плечи, прикрывая полусферы деревянных грудей. Кончики распростертых в стороны, слегка отведенных назад крыльев превосходили высотой оконечность форштевня, а алые с золотом маховые перья отчасти закрывали треугольник подставки. Несомненно, моряки полагали сие создание сказочным, вымышленным, и я сам подумал бы точно так же, если б не видел своими глазами анпиэлей Автарха.
Справа от форштевня, между крыльями птицы самру, тянулся вперед бушприт, немногим уступавший в длине фок-мачте, возвышавшейся над баковой надстройкой. Казалось, туго натянутый фока-стаксель вот-вот вырвет ее, слегка наклоненную прямо по курсу, дабы обеспечить простор фоковым парусам, из гнезда в прочном корпусе. Грот-мачта стояла столь же прямо, как некогда пущенная на нее сосна, однако бизань-мачта клонилась назад, так что топы всех трех мачт располагались друг от друга значительно дальше, чем шпоры. На каждой мачте имелся гафель – наклонный рей, связанный из пары утончающихся к концу цельных стволов молодых деревьев, и каждый из этих гафелей был оснащен единственным треугольным парусом цвета красно-бурой ржавчины.