Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мама и меня упрекала, что вот я, видите, хоть и говорю, что очень уж люблю ее, а взял да и забыл, в книгу уткнувшись. И я, понятно же, вышел с мискою во двор. Наша неженка опустила светло-розовую мордашку в сладкую белизну, а мне хотелось просить прощения за то, что молоко уже остыло.
И еще.
Мы отошли с передовой в кашубскую деревню не ночью, как надо было бы, а утром, когда развиднелось.
Их корректировщик это заметил…
Мы — это то, что осталось от нашего взвода морской пехоты. Корректировщик — немецкий. Время действия — сентябрь тридцать девятого года, на польском приморье.
Мы очень голодны. Кинулись к первому, что увидели, к яблокам в мокром саду.
Но их артиллерия не ждала…
Первый снаряд разорвался поодаль от сада, на пахоте. Второй — правее и ближе. Третий догнал меня у длинной кирпичной стены. Упасть я не успел. Только закрылся руками, бросился спиной к кирпичу…
Моего осколка еще не было. Хотя и много их рубануло по кладке вокруг меня.
Как только я снова увидел зеленое, по саду боком ко мне бежала — будто я снова, по-детски, увидел ее — огромная белая кобыла, чья-то, из чьего-то детства, польская труженица Садоха. Бежала и молча, мотая головой, поливала траву кровью из отбитого осколком храпа.
Коею мой, коею!..
В партизанах я ездил сначала на своем, приведенном из дому. Это был сын той, вспоенной парным молоком. Буланки, внук злой Машки, по матери стройный и легкий Каштан. Но малорослый. Он был настолько не по мне, что веселый Петренко, в первой разведке, когда меня взяли туда, окликал на лугу, впереди:
— Дядя Ваня, коч-ки! Ноги поднимай!
И смеялся, как добрый шут, в темноте.
Через неделю Петренку убили. Мне отдали его высокого коня. А мой пошел во взвод, тому, кто пониже.
Коею мой, безымянный и не один, неужели ты, пережив всадника, повел бы врагов туда, где прятались наши старые родители и маленькие дети? Коею, невинный, как дитя…
РАССВЕТ, УВИДЕННЫЙ ИЗДАЛЕКА
Перевод Г. Попова
Думаю о себе, а гляжу на него. Думаю о нем — и себя самого раскрываю.
1
Река широкая, пока что чистая, тростник, лоза и осока обновленно зеленые, солнце снова, как из года в год, греет по-летнему, и липа в самом цвету, гудит от темна до темна. Сижу под нею в холодке и слышу, звон пчелиный любо идет от высокой травы, к которой свисают душистые ветви, и до самого неба, кажется, липа вся шевелится. Уважая труд, пчел бояться нечего. Можно вблизи понаблюдать, как они делают свое дело. Бесконечное, неустанное и очень важное.
Липа здесь, над рекой, на опушке леса, не одна. За поляной, где начинается белая гречиха, стоят еще четыре такие же красавицы, тоже в щедрой душистости и неохватном гуде.
На одной из двух ближайших лип прячется в крове буслянка — гнездо аиста. Множество раз на день буслы — аисты сверху обмахивают бело-черными крылами этот зелено-золотистый гуд, то опускаясь на гнездо, то снова взлетая. Семья с тремя подростками, которые еще черноклюво хекают от жары и, стоя в гнезде, с тревожным интересом оглядывают ближайшие окрестности. Деревья, реку, травы? постройки лесниковой усадьбы, красные, синие, желтые домики ульев — все, над чем так хорошо и так еще боязно планировать на неуверенных, радостных крыльях. Дальше за рекою луга, за ними колосисто-спелые просторы полей, которые теперь, перед полднем, в парной дымке. В другой стороне, за усадьбой лесника, зеленое море хвойных и лиственных вершин — пуща. Но все это для аистят — то самое «очень далеко», что будет еще в их большом, волнующем «после».
От нового дома с застекленной верандой, с цветами и банками земляники в больших окнах, с телеантенной над шиферной крышей по стежке в траве идут к реке две девочки. Большенькая с длинными косами, в пестром платьице до колен, голые ноги, руки и лицо изрядно загорели. А меньшая, светлая, что потешно топает перед большой, загорело-голенькая вся, ангелочек без крыльев.
Где-то подальше еще два голыша, они недавно тоже прошли по этой стежке к реке. Хлопчики из города, близнецы — «купленные оптом». Так мне только что говорила их тетка, молодая веселая лесничиха, мать девчаток.
— Они там купляют в городе, а нам тут буслы, слава богу, приносят.
— Маловато покупают, — сказал я.
— Грошей, видать, в обрез.
— Да и вам не так уж приносят. Буслы с буслихами. Хоть и за так.
«Буслиха» Яня звонко смеялась, груди пышно тряслись, зубы чисто блестели. После вздохнула:
— Ой, Михайлович! Нам бы этих на ноги поставить. По нынешним временам. Тома уже в третий пойдет, а Натка — такое ж еще горькое дитя… — Снова засмеялась. — Вчера плакала, почему у нее нет писунчика, как у Андрея с Валеркой. Вот как! Глупая еще.
Она ушла, а я все еще весело молчу. Меньшая, светлая лесничаночка, сколько бы раз на день мы ни встретились, улыбается мне не то уже стыдливо, чуть ли не по-девичьи, не то как-то совсем по-взрослому осмысленно и многозначительно. Скажем, вчера, когда я застал их, голенькую тройку меньших, без Томы-доглядчицы, в песке над рекою. Золотая головка, Наташа улыбнулась слегка исподлобья — и глазами, и губками — и по-взрос-лому объяснила:
— Играем тут.
Будто она, хотя почти ровесница, отвечает за них, своих двоюродных братьев, и рада, что все идет ладом.
Бог мой, больше полувека тому назад была у меня такая же подружка, разве чуть-чуть старше Наташи, но с очень уж похожей улыбкой…
Где-то в далекой, незнакомой мне Лиепае, если жива, уже постарела некогда светленькая Тоня Латышка, у деда которой стояла перед хатой огромная липа, одна из трех на все наши Овсяники.
У деда были также имя и фамилия, однако звали его Прочимом, от русского «впрочем», которое он привез еще в молодости из города и кстати и некстати с важностью повторял. А маленькую Тоню прозвали Латышкой потому, что ее отец и вправду латыш. В первую