Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как теперь лесникова Наташа.
2
Дружили мы с Тоней Латышкой недолго.
Одна из двух ее теток, молоденькая хохотунья Люба, застала нас за «занятием», которое показалось ей очень смешным. Как-то, играя у них на дворе, когда пчел на липе уже не было, а ульи стояли поодаль, за забором, мы с Тоней отошли от хлева и с детской свободой начали каждый на свой лад… А Люба как раз вышла из сеней и давай:
— А во и не стыдно, жених и невеста! А во!..
И так хохотала, дуреха, что я побежал домой чуть не плача, а Тоня, я слыхал, убегая, ревела в голос… С того дня мы перестали вместе играть, ходить друг к другу. Пока не подросли и пока дружба наша не стала несколько иной. Уже когда мы пасли свиней, коров и в школу стали ходить.
Царский солдат Франц Бикша, что бы там наша деревня ни говорила, про свою «хоросую» не забыл. После «николаевской» и свободы, как называли у нас революцию, после новой войны, с поляками, когда наконец все улеглось, установились границы и начала ходить почта, латыш дознался, что его белоруска не только не вышла замуж за другого, но и девчонку растит, дочку, которая родилась после того, как их разлучила его солдатская судьба. Франц писал часто, настойчиво просил «Надезду» приехать к нему в Лиепаю, где он один у родителей, имеет квартиру, хорошо зарабатывает на заводе и всё ждет ее. Однако ни Надя, ни ее родичи, хоть Прочим и побывал в городе, никак не могли решиться на такое необычное — не поехала она бог весть куда, «за межу», не поверила Францу настолько, чтобы взять да навсегда порвать с родным гнездом, хотя в нем и становилось уже тесно: женился брат и золовка чуть не с ходу стала воевать за полную самостоятельность. Младшие сестры, даже нескладуха Параска, а потом и хохотушка Люба, повыходили замуж, дед Прочим шел на спад, Тоня росла, и сама она, Надя, не молодела с годами. Пришлось подумать и о себе с дочкой. Латыш ждал, ждал, да и написал, что женился, и только очень уж упрашивал свою давнишнюю «хоросую» отдать, пустить к нему Антонину. Напрасно, не пустили. Наде было уже под сорок, когда нашелся хилый бездетный вдовец и она перешла к нему с Тоней, уже почти двадцатилетней.
Тогда, в конце тридцатых годов, из наших Овсяников, как и из каждой западнобелорусской деревни, от нужды и горя некуда было убегать. Не то что раньше, пусть себе и при царе, хочешь, в ту Одессу-маму, а хочешь, так и в самый Питер. На восток дороги были перекрыты нелепой, непонятной границей, а в другую сторону, на запад, куда от нас сроду не ездили, можно было поехать или новобранцем в войско, или — «за политику» — в тюрьму, если же на заработки, то или в имение сыроваром или просто батраком, а девчине наймичкой к богачу в соседнюю ли, дальнюю деревню или в местечко к купцам-евреям. Кто посмелее, те от нужды бросались черт-те знает куда — вербовались в Аргентину, во Францию, в Парагвай. А потом ближайшей заграницей стала Латвия, которую — от смешения с польским названием: Лотва — деревня называла Латвой. На тех зажиточных хуторах они уж так старались, так трудились, наши хлопцы и девчата, от бедности золотые работники. Девчата привозили из Латвы швейные машины или «копейку» на приданое, хлопцы — гроши на хату, чтобы отделиться, завести какое ни есть хозяйство.
И Тоне, падчерице, без надежды на более или менее сносное замужество, нетрудно было наконец согласиться на уговоры отца, которого она знала по снимкам да по письмам, теперь уже адресованным только ей одной, с приветами матери.
Весной 1938 года она — не по-местному блондинистая, высокая и тихая, работящая, мило наивная — прошла из конца в конец родной деревни, от той хаты, где она маялась при матери с ее старым ворчливым кашлюном, до той хаты под вековой липой, где прошло ее не более горькое, чем у других, детство и где теперь жили обросшие детьми тихий, безвольный дядька со своей злой женой, самой себе хозяйкой, потому что и свекор, дед Прочим, уже помер. Шла Тоня Латышка по улице и со всеми, кого встречала, прощалась — первый и последний раз за руку.
— К батьке еду, в Латву, — говорила она, как будто оправдывалась своей, от рождения взрослой светлоокой улыбкой чуть исподлобья. — Все-таки отец.
Так и со мной простилась. Я как раз вышел на улицу.
Потом, конечно же, и вспоминала, а может, и теперь еще иногда вспоминает огромную дедову липу и нашу маленькую светлую дружбу….
Так, как и я вспоминаю»
3
Ничего не поделаешь, уже не только вообще, но и после победы над Гитлером пережито так много, что мне временами хочется перенестись каким-нибудь чудом из большого шумного города на наше старое гумно — которого, кстати, давно уже нет, — лечь на свежее сено и в той ни с чем не сравнимой тишине, лишь под монотонный шум обложного дождя да под ребячий щебет ласточек спокойно и основательно перебрать в памяти все…
Какое там все — хочется припомнить толком хотя бы то, как это дети твои были когда-то маленькими… А что уже говорить о себе самом, о своем… и правда, невесть когда бывшем детстве.
Оно нет-пет да и приходит несказанно прекрасными снами. Один такой сон повторялся у меня… ну, не раз уже и не два. Совсем просто, как некое воспоминание. После буйной грозы на нашем бескрайнем выгоне — в детстве все нам казалось бескрайним, — на выгоне, еще более смачно позеленевшем после дождя, под майским солнышком, еще более ярким после низкой грохотливой тучи, на мягкой молодой траве в ложбинах стоит вода. Она только что с неба, и так ее много кругом в лужах, а сам ты, как это бывает во сне, почему-то сухой. Вода такая теплая, прозрачная, так весело, так хорошо шлепать по ней наконец босыми после зимы, еще не исколотыми стерней ногами, так интересно остановиться в этой необыкновенной луже, притихнуть и сквозь совсем-совсем прозрачную воду наблюдать, как в густой залитой траве среди листочков да стебельков редкими звездочками желто теплятся цветочки курослепа…
Видеть самого себя с большого расстояния бывает очень приятно. Потому что видишь не просто самого себя, а себя лучшего, без ошибок, грехов и