Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но минуты, каждая из которых казалась последней, медленно складывались в часы, и напряжение постепенно сменялось терпеливой тоской…
– Идем домой, идем домой, – монотонно повторял детский голос, – мама, пойдем домой…
Женщина сказала:
– Сидим и ждем конца, униженные и оскорбленные.
Женя тронула ее за плечо.
– Оскорбленные, но не униженные…
– Тише, тише, кажется, опять летят, – произнес из-за спины мужской голос.
– О господи, – пожаловалась Женя, – как в мышеловке.
– Бросьте курить, и так люди задыхаются!
С внезапной надеждой Женя громко крикнула:
– Мама, мама, здесь ли ты?
Сразу отозвались десятки голосов:
– Тише, тише… Разве можно кричать!
Словно подтверждая истинность нелепого опасения, что враг может услышать человеческий голос из подземелья, над головой возник тонкий, едва слышный звук, стремительно усиливающийся… И хриплый рев, прижимая всех к земле, заполнил пространство. Земля хрястнула, стены заколебались от удара шестидесятипудового молота, павшего с двухверстной высоты, посыпались камни, и со стоном ахнула шарахнувшаяся во мраке толпа.
Казалось, навеки тьма хоронит всех в подвале, но именно в этот миг зажегся электрический свет, осветил ринувшихся к выходу людей. Стены и беленый потолок были целые, видимо, бомба не повредила здания, а разорвалась рядом. Свет зажегся лишь на несколько мгновений, но в этом ярком, ясном свете самое страшное – чувство заброшенности и одиночества в подземелье – оставило людей, они уже не были оторванными, затерявшимися в огне песчинками.
Женя увидела мать, она сидела, сгорбленная, седая старуха, у стены подвала.
Женю захлестнуло радостью встречи. И, целуя руки, плечи, волосы матери, она говорила:
– А ведь это наш Степан Федорович, мамочка, я уверена, именно он дал свет со Сталгрэса… Как мне хочется, чтобы и Маруся, и Вера скорей узнали – дал свет в ужасную минуту, самую ужасную! Нас не согнут, мамочка, наших людей не могут согнуть!
Думала ли Женя, когда, охваченная страхом уничтожения, бежала по улице к дому, что именно в этот день ощутит она не один лишь ужас, но и любовь, и веру, и гордость.
37
Вера остановилась на лестнице между третьим и четвертым этажами.
Все здание госпиталя вздрогнуло, стекла звонко посыпались, где-то ухнула штукатурка. Вера закрыла лицо руками, сжалась – вот сейчас на нее посыплются стекла, изрежут щеки, губы, изуродуют ее лицо. Послышались один за другим несколько взрывов, они все приближались – ясно, что через несколько секунд бомбы накроют госпиталь. Чей-то голос крикнул сверху:
– Дым откуда?
И сразу несколько голосов отозвалось:
– Дым, дым! Зажигательная попала… горим!..
Вера бросилась вниз. Казалось, что среди грохота сейчас рухнут лестница и крыша, что кричащие люди зовут ее, что ее ловят, хотят задержать.
А по лестнице вместе с ней спускались уборщицы, санитарки, заведующий клубом, две девушки из аптеки, десятки раненых из различных палат. С верхнего этажа раздавался властный голос комиссара госпиталя.
Двое раненых бросили костыли и скользили на животах по перилам, казалось, они затеяли игру или сошли с ума.
Хорошо знакомые лица были совершенно другими, она с трудом узнавала их, и ей казалось, что она не узнает эти побелевшие лица оттого, что у нее мутится в голове и темнеет в глазах.
Внизу она остановилась на мгновение. Все бежали вдоль стены, на которой была прибита стрела с надписью «бомбоубежище».
В это время грохот раздался совсем рядом. Вера сильно ударилась плечом о стену.
«Если спрятаться в убежище, – подумала она, – начальник отделения обязательно пошлет наверх, на последний этаж, может быть, даже на крышу». И она не зашла в убежище, выбежала на улицу. То была улица, где находилась ее школа, когда она училась не на Сталгрэсе, а в городе, в пятом, шестом, седьмом классе, улица, где она покупала ириски, пила «газировку» с сиропом, воевала с мальчишками, шепталась с подругами, бежала рысью, размахивая сумкой, боясь опоздать на первый урок, или шла особой походкой, подражая тете Жене.
Битый кирпич лежал на мостовой, дома, где жили ее подруги и знакомые, стояли без стекол. Она увидела горящую посреди улицы машину и обгоревшее тело военного – ноги на тротуаре, голова на мостовой.
Знакомая тихая уличка – то была ее маленькая жизнь, растоптанная и сожженная. Вера бежала к бабушке, к маме и знала: не для того, чтобы помочь им, чтобы спасти их, а для того, чтобы прижаться к матери и кричать: «Мамочка, что это, за что это?» – и заплакать так, как никогда она не плакала.
Но Вера не дошла до своего дома. Остановившись, стояла она среди пыли и дыма. Никого не было рядом с ней: ни бабушки, ни матери, ни начальников ее. Ей одной было решать.
Что заставило эту девочку повернуться и пойти назад к пылавшему госпиталю? Прозвучал ли в ушах ее жалобный крик, раздавшийся из палаты, где лежали ожидавшие операции раненые? Охватила ли ее ребячья злость на свою трусость, на бегство, и не проснулись ли в ней такое же ребячье упрямство и желание победить эту трусость?
Или она вспомнила о дисциплине, о позоре дезертирства? Было ли то случайное, мгновенное движение? Или, наоборот, поступок, закономерно сложивший в одну равнодействующую все то добро, которое вкладывали в ее душу? Она пошла назад по горящей уличке своей жизни.
Вере не показалось странным, что сердитая уборщица Титовна и близорукий доктор Бабад вынесли на носилках раненого, положили его на дворе и вновь ушли в горящее здание.
Спасением раненых были заняты многие люди: комиссар госпиталя и санитар Никифоров, обычно малоподвижный, угрюмый человек, и красивый, веселый политрук из палаты выздоравливающих, и старшая медицинская сестра Людмила Саввична, тратившая много денег на одеколон и пудру в тщетном, смешившем Веру стремлении сорокапятилетней женщины нравиться мужчинам.
И кладовщица Анна Аполлоновна, подозреваемая в распитии натурального