Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чем больше темнело, тем ярче разгоралось багровое зарево пожара. Пошел к избе, чудом уцелевшей среди всеобщего разрушения, там будет заседать райком. Меня догнал Бородавкин:
— Не опаздывай, Николай, сейчас начинать будем.
В избе горела лампочка на низком столике, длинные изгибающиеся тени двигались по стенам и потолку, в углу на кровати лежала раненая Оля Заховаева, Чепик возился с бумагами, сегодня много должно разбираться заявлений в партию. Сел в сторонке и ждал, когда все соберутся. В окне в просвете одеяла, висевшего для светомаскировки, виднелось зарево то ли пожара, то ли заката. Меня подозвала Оля и попросила дать ей письмо Галочки, я отдал, она объяснила, что хочет прочитать его на комсомольском собрании для тех, кто не получил писем.
Постепенно в избу набилось много народа. Вошел Дубровский, он секретарь Чашницкого подпольного райкома партии, будет вести собрание. Федор Фомич подошел к Оле, к другим раненым, они сидели на соломе возле стены, поговорил. Затем подошел к столу. Заседание началось.
Все казалось так просто. Я подал заявление, мне дали рекомендации, даже сам Дубровский написал и еще Бородавкин. Но вот подошла минута приема, все напряжены, и ты тоже проверяешь себя, и товарищи твои, которые за минуту до этого были просто друзьями, сейчас делаются судьями и решают, достойно ли прожита твоя жизнь, и хотя я был внешне спокоен, в мозгу пронеслась вся моя жизнь. Вошел Маркевич, доложил о близости немцев. Дубровский распорядился выдвинуть в заслон второй отряд, и заседание продолжалось.
Когда начали читать мое заявление, строки, написанные моей рукой: «Я отдам свою жизнь и творчество на дело построения коммунизма» — для меня эти слова звучали не фразой или каким-то далеким будущим, но как реальность, готовность каждый день доказывать это делом, в любой момент отдать в борьбе свою жизнь. Я хотел бы, умирая, упасть вперед и защитить хотя бы кусок родной земли, который закрою своим телом. Вступая в партию, я мало верил, что останусь жив, но во мне жила мысль, что это необходимо и умирать лучше, состоя в партии, — это уже вред фашизму. Я отвечал на вопросы своих товарищей о плене, о своем творчестве; о борьбе никто не спрашивал, это было у всех на глазах. Потом меня поздравили, жали руку.
Я вышел из хаты, постоял и пошел по дороге. На душе было радостно и по-новому. Думал о своей жизни, и память выхватывала самое неожиданное. В плену я рисовал как бы под виселицей, в Слободке — под дулом, сегодня — под бомбежкой и на пожарище. Мне пришлось пройти все испытания, которые могут выпасть на долю художника, все страсти. И все происходило без пафоса, и не было ни одной мысли, ни в уголке сознания, что это риск и я могу погибнуть, об этом я совершенно не думал, я действовал. Перед бомбежкой я целый день пролежал в засаде — и тоже рисовал. Поразительно, как хватало страсти и сил верить, что память, стремление остановить, запечатлеть мгновение — важнее даже жизни, и в эти минуты не думать о себе, а думать о том, что ты свидетельствуешь.
Неожиданно для себя я оказался возле хаты радисток. Вошел, мне хотелось поговорить с кем-то. Девушки поздравили меня. Потом ждали приема из Москвы и, так как Аня была москвичкой, занялись с ней воспоминаниями Потом Аня начала прием и вдруг посмотрела на меня большими глазами. Я чувствовал, она что-то узнала и хочет сказать, но не может, не имеет права. Наконец она решилась:
— Только никому, никому! Кто бы тебя ни спрашивал — никому, что это я тебе сказала. Вас вызывают! Пришел приказ Дубровскому: направить в Центральный штаб партизанского движения художников Обрыньбу и Гутиева.
Я не подозревал, что это сообщение вызовет во мне такую бурю чувств. Все смешалось! Радость, страх — вдруг что-то случится и все сорвется, надежды, сомнение… Пока не стояла так конкретно возможность уехать, увидеть Галочку, у меня, казалось, совершенно замерло и желание возвращения, я знал, что вернуться домой невозможно, и все желания были задушены, лежали где-то на самом дне моей души, иногда только вдруг приснится Галочка, и встанешь утром с тоской и каким-то чудесным чувством, и только тебе известно, почему оно появилось и живет светлым видением, пока нахлынувшая жизнь дня не унесет его. И вдруг все переменилось.
* * *
Утром пошел в штаб. Деревня была неузнаваема. Под сереньким светлым небом на черных от гари буграх чернели низкие, похожие на столбы обгоревшие деревья, тонкие ветки все сгорели, и бросалось в глаза странное нарушение масштабов. На месте нашей хаты осталась только печь, вся черная, вокруг лежали обугленные бревна. В огороде увидел хозяйку с детьми, она копала картошку, тут же пасся теленок и горел костерик, на перекладине в ведерке варилась картошка, только что накопанная; дети грелись, протягивая руки к огню.
Хата Дубровского стояла на отшибе и потому уцелела. Федор Фомич поздоровался приветливо. Я не смог удержаться и спросил, нет ли каких новостей из Москвы.
— Да нет, ничего пока, — спокойно ответил Федор Фомич. — А ты, может, ждешь чего?
Я стал в тупик. Сказать, что знаю о вызове, нельзя, и новый вопрос никак не могу сформулировать.
Дубровский засмеялся, и тут я понял, он с самого начала разговора догадался, что я знаю о существовании приказа.
— Получена радиограмма с Центрального штаба, — сказал Федор Фомич, — отзывают тебя и Гутиева в Москву.
Я оцепенел. Одно дело знать о приказе, и совсем другое — когда тебе говорит это твой комбриг. Обнялись, поцеловались. Тут же Дубровский дал приказ Шарко, начальнику штаба бригады, и Маркевичу написать мне боевую характеристику и представление к ордену Красного Знамени, а меня отправил к Бородавкину взять личное дело.
Пошел в хату, где располагался подпольный Чашницкий райком и где только вчера меня принимали в партию. Семен занялся документами, а я подошел к раненой Оле; радовались вместе, Оля восхищалась Галочкой, ее письмом, которое я дал ей, и от этого делалась мне еще симпатичнее, у нас было чувство симпатии друг к другу и навсегда сохранились добрые отношения.
Внезапно раздался топот на улице, и пронесся всадник мимо окон. Выбежали с Семеном на крыльцо. Лихо осадив, так что присел конь на задние ноги, конник соскочил на землю, и вдруг обнаружилась женская фигурка, я узнал Катерину, жену Миши Чайкина. Узнал и коня, это был Орлик, его конь.
Недели две назад кавэскадрон держал бой с отступавшими власовцами и Михаил был смертельно ранен. Я знал, что после его гибели Катерина стала бойцом эскадрона. Сейчас она прискакала в Ляховичи с донесением, протянула пакет Бородавкину и тут узнала меня. Бросилась, обняла, не смогла совладать с собой, зарыдала:
— Видишь, это ж Орлик… Не могу никому отдать, нет сил… — И, вскочив на коня, пустила его в карьер.
Я стоял потрясенный. Опять судьба, страница судьбы женской, женского характера. Ведь у нее и у Мишки это первая любовь была, и теперь не могла она даже с конем его расстаться, на этом коне его убили.
Когда его ранило и повезли в госпиталь, Орлик всю дорогу головы не отнимал от него, километров сорок надо было проехать, и он все время шел рядом с телегой, голова к голове с Михаилом, губами его трогал, по лицу перебирал, как бы гладил…