Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Соседки нас с любопытством разглядывали.
– Ну до чего же похожи! Откуда сестра приехала?
– Издалека. Завербовалась на Север, – отвечала за меня Валечка.
Страшась моего непонятного прошлого, сестра, видимо, скрывала сам факт моего существования.
– Пальто у тебя есть? – пыталась я разговорить её.
– Да ну тебя, Тамуся. Есть, конечно, – отмахивалась она.
– А подруги? Молодой человек?
– У всех есть, и у меня тоже, – избегая и здесь откровенности, отвечала она.
«Самостоятельность! Завершённость!»
Только однажды внезапно в ней что-то открылось:
– Перед смертью мама внушала нам с Реночкой одно: «Любыми путями доберитесь до Тамочки! Как-нибудь, но только доберитесь до неё!»
И, охваченная чувством вины за всё, что случилось с моей семьёй, я творила про себя нечто вроде молитвы: «Простите! Простите меня за всё! Я так хотела вам помочь! Я так вас ждала во Фрунзе. Теряла голову. Сходила с ума…» Рассказывать об этом было почему-то незачем, не нужно. Обретала контуры ещё одна беда, которой надо было дать имя: я своей единственной сестре была не нужна.
На квартиру, где «всё» случилось, где в свой последний приезд из Фрунзе я слышала, как шёлково-заливисто смеялась Реночка, возвращаясь из школы, где и сейчас существовала лестница, на которую выбросили маму, я не просила сестру проводить меня. Туда я должна была съездить одна. А на прежнюю нашу, на Васильевском острове, мы поехали вместе. Дверь открыла незнакомая женщина.
– Мы здесь когда-то жили. Разрешите только взглянуть?
– Проходите, проходите, девочки. Как видно, сёстры?
Всё здесь было по-иному, не так, как у нас. Но среди чужой обстановки царствовал наш дубовый резной буфет. При обмене на меньшую площадь мама не стала его перевозить.
– Наш! – воскликнули мы обе.
– Так забирайте его. Берите! Всё-таки память! – отозвалась хозяйка квартиры.
Примета послевоенной поры: душевная широта чужих людей.
– Да нет, что вы! Спасибо! Не нужно…
Да и куда? Ни у сестры, ни у меня дома не было. Мы спросили, не разыскивал ли нас, случаем, отец.
– Никто не спрашивал, никто не приходил.
Постояли во дворе нашего детства.
– А помнишь, как тебя здесь бил Юра Бучель и как я расшибла ему голову поленом? А помнишь… А что, если мы поднимемся в квартиру Давида? – пришло мне в голову.
Школьный друг Давид Нейман, так долго бежавший по платформе при моём отъезде во Фрунзе! Его подарок – коричневая сумка с запиской: «Зачем ты это делаешь, Томочка?» На звонок вышла мать Давида.
– Ой, я не могу! Не выдержу! Кто пришёл! Кто тут стоит на площадке! – запричитала, заплакала она.
Нас почти насильно втащили в квартиру. Был дома и Давид. Рядом с ним стояла красивая, удивительно милая молодая женщина.
– Познакомься, это моя жена Лиза, – представил её Давид.
– Какой праздник! Какое событие! – восклицала Софья Захаровна. – Доставай вино. Мы как раз собирались обедать. А мама-то твоя… Отец… Какие у вас были красивые родители! Ах, какое несчастье свалилось на вашу семью, какая беда, горе какое!..
И Софья Захаровна сокрушалась, качала головой и суетилась в желании принять нас как можно радушнее.
Давид был растерян, чем-то смущён. Почти не задавал вопросов.
Увидев наш дом на Васильевском острове, квартиру школьного друга, в которой всё было на прежних местах, вплоть до бархатного занавеса, делившего комнату пополам, я не сумела сдержаться. Из глуби, о которой мы так мало знаем, хлынули и полились слёзы. Поняв, что не остановлюсь, ни при каких обстоятельствах не смогу взять себя в руки, я поднялась, извинилась.
– Приходите! Приходите к нам! – неслось вдогонку. – Приходите к нам в гости, Томочка, Валечка!
* * *
Не знала Валечка и никто не мог указать, где похоронены мама и Реночка. Неизвестно было, на каком краю света могила отца, раз он не вернулся. Не находя себе места, я отправилась в церковь. В пятидесятом году туда стекалась масса горюющих людей. Поставила свечи за своих родных, на коленях молила высшие силы без осложнений вернуть мне сына, пощадить Колюшку, просила помочь обрести в жизни приют. Получилось прикоснуться к камням моего трагического города. Любовь к нему была беспредельна. Улучила мгновение, чтобы растянуться на ступенях Исаакиевского собора, прижаться к ним.
В юридической консультации моих страхов не поняли и ничего толкового не посоветовали: «Да что вас, собственно, беспокоит? Получите жилплощадь, работу, подадите в суд, и ребёнок будет ваш». Я ещё как-то пыталась пробиться в прошлое. Отправилась к прежней любимой подруге – Ниночке Изенберг. Дом помнила. А лестница? С парадной? Со двора? Забыла. Память ничего не подсказывала, словно вычеркнув годы юности. Как и мать Давида, Нинина мать Нина Александровна вскрикнула:
– Бог мой, ты ли это, Тамара? Живая? Откуда?
Ниночка не отпускала мои руки, смотрела в глаза, словно самым важным в тот миг считала влить в меня уверенность и покой. Когда-то она была мне больше чем подруга. Обладала удивительным даром умиротворения.
– Выходит, вы всю войну пробыли в Ленинграде? – спрашивала я.
– От начала до конца. Сбрасывали с крыш бомбы. Тушили зажигалки. Голодали. Но выжили. Чудом, конечно, – рассказывали они по очереди.
Соизмерять блокаду города, смерть мамы и сестры я ни с чем не могла.
– Как же страшно всё блокадное! Невозможно представить!
– Что тебе сказать? – отозвалась на это Нина Александровна. – Не страшней, наверное, чем всё твоё… Спущусь-ка я в булочную, куплю к чаю твои любимые наполеон и буше, – заторопилась она.
Кто-то на земле помнил названия моих любимых пирожных? Это тоже судорогой прошлось по сердцу. Как и у Давида, в уютной квартире Нины всё было на прежних местах. Те же матовые колпаки со стеклянными воланами на настенных лампах, люстра из розового стекла над круглым столом. Белые стулья и кресла. Жардиньерки. Книжные полки. Мне представлялось, что все книги в блокаду были сожжены, всё стеклянное побито. Как хорошо, что именно этот дом с иконами и книгами не разорён и напоминает о целостном мире. Вон на стеллажах Владимир Соловьёв в старинном издании…
– А «Семья Горбатовых»? Сохранилась? А Кржижановская?
– На месте.
– Расскажи про себя, Ниночка.
– Замужем. Но развожусь.
– Почему? Кто он?
– Химик… А почему?