Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек, умеющий так дифференцировать разные проявления «белогвардейского», не мог не увидеть и несколько лет спустя «органического белогвардейца» в Булгакове (которого многое могло сближать с С. Колбасьевым).
6 декабря была закончена первая (рукописная) редакция пьесы о Мольере, названной «Кабала святош». По той же мемуарной записи Елены Сергеевны, Булгаков «попросил, чтобы я перевезла на Пироговскую свой ундервуд. Начал диктовать…». По-видимому, именно первое знакомство ее с пьесой отмечает дарственная надпись на парижском издании «Белой гвардии», сделанная 7 декабря: «Милой Елене Сергеевне. Тонкой и снисходительной ценительнице. Михаил Булгаков». В этот же день Драмсоюз дает Булгакову справку «для представления Фининспекции в том, что его пьесы: 1. „Дни Турбиных“, 2. „Зойкина квартира“, 3. „Багровый остров“, 4. „Бег“ запрещены к публичному исполнению»; дана ссылка на Репертуарный указатель Главного комитета по контролю за репертуаром за 1929 год; подпись члена правления Ю. Потехина (старого знакомца). Все надежды в эти дни возлагаются автором на новую пьесу.
Уже 28 декабря в письме брату Николаю появляется постскриптум: «Положение мое тягостно», дающий представление о предновогоднем настроении драматурга, сделавшего решительную попытку вернуться в театр.
16 января 1930 года Булгаков пишет брату:
«Сообщаю о себе: все мои литературные произведения погибли, а также и замыслы. Я обречен на молчание и, очень возможно, на полную голодовку. В неимоверно трудных условиях во второй половине 1929 г. я написал пьесу о Мольере. Лучшими специалистами в Москве она была признана самой сильной из моих пяти пьес. Но все данные за то, что ее не пустят на сцену. Мучения с нею продолжаются уже полтора месяца, несмотря на то, что это – Мольер, 17-й век, несмотря на то, что современность в ней я никак не затронул.
Если погибнет эта пьеса, средства спасения у меня нет – я сейчас уже терплю бедствие. Защиты и помощи у меня нет. Совершенно трезво сообщаю: корабль мой тонет, вода идет ко мне на мостик.
Нужно мужественно тонуть. Прошу отнестись к моему сообщению внимательно».
Открытость формулировок в письмах к брату начиная с лета для него, видимо, принципиально важна, – он прямо ориентируется на возможную перлюстрацию. Этому соответствует и тон всех его заявлений этого года – очень коротких, не анализирующих ситуацию, а констатирующих ее результат и настойчиво требующих ее разрешения. Отметим при этом, что как главный аргумент оформляется постепенно невозможность обеспечить свою жизнь, – в письме к Горькому от 3 сентября появляется даже старомодная формулировка «я разорен», в заявлении на имя А. Енукидзе от того же числа говорится о «материальной катастрофе» и т. п. Это важно для понимания его последующих действий.
По-видимому, 19 января 1930 года в Москву приезжает Замятин – и, как всегда, тут же ищет встречи с Булгаковым (в тот же день он пишет жене: «Мих[аил] Аф[анасьевич] живой, я ему звонил, дома его не было»). Все дни он проводит по большей части с Пильняком, с осени 1929 года – его товарищем по несчастью, он 25 января пишет жене: «к 5 часам иду обедать к Мих[аилу] Аф[анасьевичу]»; в конце письма – приписка рукою Булгакова: «Дорогая Людмила Николаевна. Посылаю Вам привет из Москвы».
Вести о пьесе «Кабала святош» дошли и до Станиславского, лечившегося и отдыхавшего в ту зиму в Ницце. «Пьеса Булгакова – это очень интересно, – пишет он 10 февраля Л. М. Леонидову и беспокоится: – Не отдаст ли он ее кому-нибудь другому? Это было бы жаль».
11 февраля Е. Замятин пишет жене (из Москвы в Ленинград): «Вечером, должно быть, буду в Драмсоюзе, где Михаил Афанасьевич читает свою новую пьесу».
Тон писем к брату, ставших по истечении полувека главными источниками, документирующими биографию Булгакова зимы 1929/30 года, остается, однако, прежним: 21 февраля Булгаков резюмирует:
«Я свою писательскую задачу в условиях неимоверной трудности старался выполнить как должно. Ныне моя работа остановлена. Я представляю собою сложную (я так полагаю) машину, продукция которой в СССР не нужна. Мне это слишком ясно доказывали и доказывают еще и сейчас по поводу моей пьесы о Мольере. По ночам я мучительно напрягаю голову, выдумывая средства к спасению.
Но ничего не видно. Кому бы, думаю, еще написать заявление?..»
Эти письма, повторим, играют роль и кратких исповедей, и деклараций – одновременно.
Как можно видеть из них, Булгаков не теряет энергии и надежды, не перестает изыскивать действенные средства борьбы со своими литературными и театральными противниками.
18 марта 1930 года оказалось днем, поставившим Булгакова вплотную перед поисками этих средств.
3
Через десять дней, в письме, ставшем весьма важной акцией, Булгаков вспомнит напечатанную за полгода перед тем статью критика Пикеля, который «высказал либеральную мысль: „Мы не хотим этим сказать, что имя Булгакова вычеркнуто из списка советских драматургов“. И обнадежил зарезанного писателя словами, что „речь идет о его прошлых драматургических произведениях“.
Однако, – пишет далее Булгаков, – жизнь, в лице Главреперткома, доказала, что либерализм Р. Пикеля ни на чем не основан.
18 марта 1930 года я получил из Главреперткома бумагу, лаконически сообщающую,