Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Легко шелестят в радостных пальцах мелко написанные листки прохладной пергаментной бумаги с золотинкой у края и с Марининой любимой фиалкой у левого уголка. О, как чудно падают из них льдинки фотографий – Сережа, Макс, Лиля, Пра, Марина, Майя Кювилье, Вера Эфрон, Пудель (актер Сокол, Володя), Ева и Миша Фельдштейны, Максин дом, лесенка, порыв ветра в молодых тополях, пирамидальных, мой живой, родной, дышать – не надышишься – Коктебель!
Как будто меня тут навек запрятали в безотрадность воронежской степи, как Ирину Евгеньевну четверть века назад, – взрыв! Стою, глаза в фотографиях Коктебеля, и их не вижу от слез…
«Дорогая Ася…» – Маринин родной почерк, родные наши слова, родной тон… но я уже не могу больше, строки текут слезами.
Борис! Отпустите меня на волю, я не нужна вам. Вы только от гордости захотели меня вновь рядом, зачем вы меня увезли от Марины и по пути уже забыли меня…
…Таинственно живет вдали, в городе, старший брат Сережа. С этим именем в семье связано равное у всех, таких разных, – уважение. Его любит отец, и иначе, чем тех. К нему не проявляет иронии. Борис говорит о нем мечтательно, бережно. Он – авторитет для Маруси (те братья – нет). С ним считается и второй брат Бориса Николай Сергеевич.
Что я знаю о нем? Жил в Париже. Знает французский. Пишет стихи, феноменальные: с детства способности. Хранил у себя бомбы и прокламации. Участвовал в вооруженном восстании 1905 года. К нему нагрянули с обыском, но он успел, оповещенный, передать спрятанное в другие руки. Смело спасся прыжком в соседний двор, когда полиция была уже в доме. А теперь – пьет запоем. Здоровье разрушено. Лечится. Ставит на себе крест.
Ирина Евгеньевна, еще раз обнаружив «мокрый хвост» у пришедшей с прогулки дочери, заявила ей, что она этого не потерпит, что такое поведение девушки… Маруся бросилась к братьям. К ним, таким «холодносердечным», – и что же? Оба брата приняли ее сторону с такой силой, какой она, может быть, не ждала. Впрочем, если мне память не изменяет, первой пошла для объяснения с ее матерью я, но потерпела фиаско: весь мой ласковый тон, все мое удивленье, вся убедительность доводов… «Но, Ирина Евгеньевна, мы с Марусей вместе ходили, не по шоссе же было гулять? Трава у тропинок мокрая, платья длинные, в чем же наша вина? Мое платье точно такое же мокрое было, как…» – разбилось о несокрушимую уверенность моей свекрови:
– Вы, Ася, другое, вы – замужняя женщина, вам я не могу замечания делать. Но Маруся – девушка, и она должна знать.
– Маруся на три года старше меня! – не сдавалась я. Тщетно. Я ушла, может быть, и в слезах.
Николай и Борис оба пошли к матери. Разговор с ней был бурным. На ультиматум их о свободе Маруси мать не пошла.
Тогда нашла коса на камень: сыновья объявили, что уезжают из Ярцевки.
– Мы уезжаем, Ася! – просто сказал мне Борис. – Коля, Маруся, я, вы, Андрюша и Соня.
– Уезжаем? Господи! Боря! Мне жаль папу с мамой! Неужели нельзя уладить?
– Уладить? – сказал Борис. – Сережа один раз «уладил»: подпер плечом буфет, раскачал и бросил его об пол, створками вниз, и фарфор, хрусталь – вдребезги! Жаль, его нет!
Я пошла в детскую – встретить лбом бурю Сониного безудержного гнева.
Один Андрюша мирно спал, ничего не зная, и над ним спали картинки и погремушки, уставшие за день, как и он.
Я пробую еще раз:
– Боря! Но неужели не жаль вам папу и маму? Их так обидит наш отъезд! Так ждали, все приготовили, так заботились…
– Я вас не неволю! Пожалуйста, оставайтесь! Мы с Колей уедем, мы же сказали! И Маруся не останется тоже, конечно.
Соня плакала и укладывалась, я утешала ее, объясняла… Затем я пошла в большой дом. Оба порознь сперва, затем вместе, Сергей Николаевич и Ирина Евгеньевна, наперебой пытались переубедить меня, остановить мои с Соней сборы:
– Пусть они уезжают! Оба такие упрямые… Маруся кого хотите настроит! Ей ничего не стоит разрушить любой мир! Я вам говорил, что с самого своего детства она…
– Я же вам говорила, Ася, что Марья Сергеевна вас с Борей поссорит, еще осенью говорила вам, вы не поверили, а разве не из-за нее Борюшка ушел из дома, от вас, от меня, жил бог весть где? И теперь…
– Ничего не понимаю! – всплескивает руками Сергей Николаевич. – Ну, поссорились они с матерью! Вожжа им под хвост попала – мальчишки! Вам-то с Андрюшкой зачем уезжать?! (Его голос дрожал.)
Я понимала: и внезапное одиночество – скучно без внука и меня станет, и обида, и что скажут соседи… Жалость к ним двоим, из-за нас съехавшимся, жгла меня.
– Вы, Ася, уговорили меня, просили за Марью Сергеевну, чтобы ей сюда, теперь сами видите, что она в дом добра принести не может. А Борюшка погорячился, но если вы ему скажете: «Я остаюсь…»
– Я просила его, не слушает! А если я тут останусь, он за меня оскорбится! Опять пропадет где-то… Ирина Евгеньевна! Вы же должны понять: он – мой муж, Андрюша – его сын.
Я ушла от них со слезами.
Меж мной и Борисом, как всегда, воздух полон стеклянных перегородок, они не дают мне войти к нему, окликнуть живым, огорченным голосом, положить ему руки на плечи, чтобы мы, молодые гордецы, сильные, пожалели, как детей, тех… им жизнь давших! Мое чувство не будет понято, истолковано как малодушие, сентиментальность… Ничего объяснять нельзя! У каждого человека – свое безумие, горькое от его одиночества, и мне не к кому сейчас пойти и сказать! Поэтому я стою одна в лесу (чуть выше меня ростом!). В нем – тарусские ветки, в нем – мама, в нем – наше детство с Мариной. Ветки меня понимают, кланяются. Знают по-своему, что завтра я уж не буду здесь…
И вот я в комнате Ирины Евгеньевны перед ее синим, влажным от слез взглядом.
– До свиданья, простите меня, спасибо! Я не хотела вас огорчить, но я должна ехать… (Сердце бьется – как улучу миг? Улучила!) – Схватила руку ее, поцеловала. И – к двери. Чтобы не зареветь. И – другая дверь. Я вхожу. Слезный туман. Усатый, старый, взволнованный – дед Андрюши!
– Простите меня, спасибо за все, я бы хотела остаться, Боря едет, я не могу… – Нагибаюсь. Целую руку. Старческий мужской всхлип.
В Воронеже, в меблированных комнатах дверь открылась, к нам вошел Сергей Сергеевич Трухачев. С этой минуты из меня словно ветром выметает дотоле бывшее, и в бой с моей любовью к Борису, мучительной и бесплодной, вступает с ним разительно сходный брат. Сходный, да! Но – трепет глаз, огромных, с тяжелыми веками, мягкий их взгляд, старших, усталых (он на десятилетие меня старше!..), тяжесть черт, обаятельная улыбка, и над всем – утомленность, застенчивость, никакого внешнего пыла, как в братьях; доброе и стесняющее старшинство.
Он вошел – среднего роста, снял шляпу, но он уже отступает. Он здоровается, но его нет с нами. Его отгоревший пыл ореолом печали сопровождает его движенья, и в его улыбке нам, младшим (откуда-то примчавшимся, куда-то рвущимся, едущим), – соболезнование и просьба простить, что не может помочь нам, как мог бы, наверное, годы назад, во времена своей мощи. Это все – почти молча, в пожатии рук, в поклоне мне, впервые увиденной жене младшего брата, и в каких-то случайных – веселых? – словах приветствия; в том, как подошел к Андрюше, смотрит, играет с племянником, на него по фотографиям детства похожим; как любуется, отступая от возможности брака себе, чужим браком… Сел, повернулся с вопросом к братьям и сестре… «Что там у вас случилось?» Слушает их рассказ. А сам кивает Андрюше.