Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Большой кажется (среднего роста), широкоплечий и толстый, как бывают коты и медведи, одетый во что-то напоминающее заграничных мальчиков – куртка с карманами, короткие, под коленом схваченные подобием обшлага, брюки, гетры, горные башмаки. Он стоит на пороге моей комнаты, улыбаясь в свою пожелтевшую от солнца широкую, короткую, кудрявую бороду, широколицый, загорелый, мускулистый, мощный как дерево, но совершенно лишенный тяжести, упругий и легкий, сросшийся со своим бесконечным хождением горными тропинками и киммерийской степью. Темно-русое руно его волос, густокудрявых, и такая же борода не дают увидеть границы его лица, большого, как Зевсово. Он ничего не говорит. Он ждет терпеливо, пока я оденусь, отдам распоряжения няне и девушке, наклонюсь над спящим Андрюшей и мы выйдем на вечерние феодосийские улицы, бродить – к морю ли, на мол, к генуэзским ли крепостям Карантина, по цыганской ли слободке или прочь от всего – в степь. Заходя за Мариной или за мной, он привык ждать, хотя иногда и сердился.
* * *
На окраине Феодосии – дом Нины Александровны Айвазовской.
Гостеприимнейшая хозяйка, она живет на широкую ногу и купается в этой беспечной, позолоченной солнцем жизни, как Феодосия – в закатных лучах.
У рояля палисандрового дерева – полная женщина лет сорока, русоволосая; большие голубые глаза ее полуприкрыты веками, она поет старинный романс. У нее приятный, поставленный голос.
Звонок. Только что хозяйка впустила Макса и меня, как она вновь появляется на пороге передней, встречая новых гостей: Марину и Сережу Эфрон. На Марине светло-синее атласное платье с маленькими алыми розами, шитое по моде прошлого века – лиф в талию и длинные пышные сборы. Ее светлые, только что вымытые, наспех просушенные волосы отрезаны у конца ушей и сзади прямой чертой, лежат на лбу густым блеском, над бровями – ее обычная теперь прическа пажа.
Как она хороша! Ее чуть розовое лицо с правильными чертами, зелеными близорукими глазами высоко поднято от застенчивости, губы полуулыбкой отвечают на приветствия, она проходит по гостиной. Только я знаю, сколько мучения сейчас испытывает она, проходя между взглядами. И если она теперь расцвела в такую красавицу, вся мука застенчивости не могла пройти. Жало застенчивости все равно в ней – кому это знать, чувствовать, как не мне! Ее родные, все еще неловкие, волей замедленные движения (затишенная буря!) проводят ее между людей, кресел, секретеров, как драгоценную ожившую гравюру. Добрым гением у ее плеча, возвышаясь над ней, – темноволосый узколицый Сережа с его огромными, полыхающими умом, добротой и смехом глазами. В них тоже застенчивость, но ее гасит юмор, и надо всем – теплая грация доброжелательства, с которой он жмет, проходя, руки юношеским теплым приветствием. Облако единения, окутывающее их двоих, полнит комнату каким-то наставшим праздником.
пела Ариадна Николаевна Латри и, оборвав строку, встала навстречу вошедшим. Но уже приглашала хозяйка в столовую, где сверкали хрусталь и вино. Нина Александровна, хоть была старше Макса, дружила с ним с давних лет, с тех самых ее юности и ее отрочества, феодосийских, когда девицы на бульваре, встречая Макса, просили: «Поэт, скажите экспромт!»
Кто из них знал тогда, что так мало пройдет лет, и в этом самом Крыму разделенной надвое России Нина Александровна Айвазовская в дни братоубийственных битв покинет свой родной город, в то время как Макс, комиссаром над искусством Крыма, будет спасать картины и библиотеки, организовывать народные читальни, музеи…
…Но уже Макс говорит стихи. Рука его, отведенная в сторону, аккомпанирует голосу, как некий музыкальный инструмент. В упоенье отдачи себя сотворенным строкам, отдаваемым тем, кто слушает. Стихи веют над комнатой, над раскрытыми в тишь окнами.
Но мне стихи эти кажутся вычурными. Мне хочется других. И, словно почуяв это желание, Макс, докончив их, начинает совсем другое:
Гляжу на Макса, но перестала слышать – так бывает. Слышу вновь…
– Хорошо дышать в больших комнатах! – радостно говорит Макс. – Помнишь, Марина, как у вас в антресолях в Москве я не смог быть совсем…
На диване под огромным полотном Богаевского – провалом в Киммерию под огнем клубящихся туч, Сережа и Михаил Латри – прообразы пылающей Юности и сухо тлеющего огня Мужественности. Но уже идет наша очередь. В новых платьях (вдвоем выбрали два цветных полыханья в лавке для магометанских паломников, два шелка) встаем рядом: Маринина синева с алыми розами, окунутая в моду сто лет назад, и мое – скромней, уже, высокая талия Первой Империи, темно-красное, мерцающее золотистым узором – угасив? или умножив? стесненность наших движений…
Ритм – понижения, повышения голоса, волшебство любимых слов. Аплодисменты дружеского восхищения, мы, только переглянувшись (чтобы их прекратить), спешим продолжать стихи:
Может быть, понимая, как фальшиво звучат нам после таких стихов светские похвалы, Макс говорит: «Марина, “Когда очнулись демоном от сна Вы…”!»
И мы начинаем стихи:
БАЙРОНУ
Сколько на свете людей бредили Байроном, им восхищались. Но в стихах Марины – проникновение в трагедию его жизни, в его раннюю смерть. «Пушкину потому было суждено пасть от чужой руки, – писала она позднее, – что он сам никогда бы не умер, а жил бы и жил вечно…» Дело Марины было – оплакивание судьбы поэта, судьбы любимого, плач Ярославны – о каждом князе Игоре на земле. И о себе, заранее, никому не оставив чести так оплакать себя – в разгар юности, в час счастья!