Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Зике от названого брата, друга, соратника — с любовью, дружбой и братской привязанностью».
По окончании войны мы снова встретились с Жюльеном Бланом. После сорока лет сплошных несчастий судьба наконец ему улыбнулась. Он счастливо женился, у него родился сын, и он только что получил литературную премию, но жить ему оставалось всего несколько месяцев.
Как только стало не хватать самого необходимого, французы начали проявлять свою изобретательность на полную катушку. Поделки оказались для Франции вторым источником жизни. Возрождалось кустарное ремесло, кто-то даже ткал, а уж вязали повсюду; не было шерсти — брали кроличий пух; использовали буквально все, что можно. Это было время будничных открытий — не менее гениальных, между прочим, чем открытия великие. Поскольку сама я такого дара была начисто лишена, он меня особенно восхищал. Восхищалась я и нежеланием парижан поддаваться унынию, грусти, их стремлением, скорее инстинктивным, чем осмысленным, окрасить мрачную эпоху в веселые, радостные тона. Сама мода бросала вызов печали: огромные шляпы с цветами, короткие юбки, открывавшие колени амазонок на велосипедах. Даже обувь на деревянной подошве — что делать? не хватало кожи — не мешала француженкам сохранять изящную походку. В этом вызове судьбе таился залог возрождения, и был он тем более удивителен, что оккупанты, как я уже говорила, казалось, пребывали в неизлечимой меланхолии.
В начале осени я снова встретилась с четой Панж и с радостью убедилась, что мы с ними по одну сторону баррикад. Они пригласили меня к себе на вечер, где присутствовали, среди прочих, посол Леон Ноэль — он был на подписании перемирия — и господин Поль Моран с женой. Официальный представитель Виши явился прозондировать отношение обитателей предместья Сен-Жермен к маршалу. Что мог он сообщить нам нового о положении Франции или о бессилии правительства Виши противостоять требованиям Германии? Мы мирно побеседовали, как и подобает в благовоспитанном обществе. Правда, Полин де Панж заставила человека из Виши немного поволноваться, заявив, что, когда она перед войной виделась с Петеном, его возраст уже, без сомнения, сказывался. На том и расстались — каждый при своем мнении.
В молодости легко сходишься с людьми. У меня быстро появилось много друзей и знакомых, причем в самых разных кругах. Мелькал калейдоскоп лиц, характеров, нравственных и политических устремлений, составлявших для меня нечто вроде спектакля, который никогда не надоедал, но при этом я не теряла из вида свою главную цель — попасть в Лондон. Прошел слух, что иностранцев будут высылать на родину, и я спешно записалась в Школу восточных языков. Лекции профессора Пьера Паскаля, которые я иногда посещала, убедили меня прежде всего в том, что мой родной язык — я владела им с детства, но не изучала — очень сложен. С несколькими новыми друзьями я отправилась на три дня за город, в долину Шеврёз, где мы самовольно заняли покинутый дом какого-то американского писателя. Уж не Хемингуэя ли? В конце августа 1940 года поражение меня мучить перестало, и я утешилась в Пор-Рояле, воскресив в памяти имена Николя и Паскаля: эти стихи будут опубликованы в Лондоне. Вернувшись в Париж, я сблизилась с театральным миром, стала завсегдатаем кулис, ходила на репетиции, и безумно жалею, что когда, сразу после Освобождения, у Жильбера Жиля начались неприятности, меня не оказалось рядом: в один тяжелый для меня момент он подал мне руку, и я бы тоже хотела его выручить.
Не помню точно, кто познакомил меня с Одиберти в «Дё Маго». Наверное, мой друг, индус Браганза. Браганза, выходец из Гоа, очень походил на Рабиндраната Тагора. Он был уже не молод, в его некогда черных длинных вьющихся волосах сквозила седина; нос широкий, а глаза оставались грустными, даже когда он смеялся. Браганза изучал философию в самых разных университетах, не только в Англии и в Сорбонне, но и в Москве, когда был марксистом. На что он жил? До сих пор не знаю. Все эти разнообразные и противоречившие одно другому учения так и не сложились для него в стройную философскую систему, они лишь забивали его голову безо всякого проку. Его взгляды представляли собой потрясающую мешанину из заветов Христа, Ганди, Маркса, Толстого, Тагора, Шихте, Ницше, Гегеля, Платона и других, что не мешало Браганзе быть мудрецом, самым мягким и любезным моим собеседником и самым преданным другом.
Что же касается Одиберти, он уже получил к тому времени премию Аполлинера, был известным поэтом, но книги, стихи и романы — «Тонны семян», «Род людской», «Абраксас», «Седьмой» — богатства ему не принесли. В те времена он выглядел худым, болезненным, тяжело переносил из-за астмы дымный воздух кафе, в сложном мире писателей чувствовал себя неуверенно. Как человек южный, Одиберти страдал словоизвержением; как самоучка, слишком увлекался звучанием, слова возбуждали его и увлекали своим потоком. В тот момент Одиберти, по его собственным признаниям, переживал материальные и семейные трудности и очень страдал. Чрезвычайно любознательный, он вместе с тем по-детски страшно удивлялся всему, что выходило за рамки его представлений о мире, — это часто свойственно людям, облеченным властью, богатым или удачливым, — и такая странная княгиня, как я, совсем не похожая на его представления о княгинях, сбивала его с толку. Мы часто сидели втроем: Браганза, Одиберти и я. Он поражал меня живостью воображения, своим умением оживлять каждое слово. Стоило мне сострить или подкинуть идею, Одиберти моментально подхватывал ее и развивал с таким хаотичным блеском, что я и сама удивлялась. Неужели вправду от меня исходило то, что он возвращал опоэтизированным в потоке слов?
Иногда Одиберти, в потрепанном, давно не знавшем чистки пальто, заходил за мной домой, и мы шли гулять в квартал Тампль. То был еще первый, назовем его добродушным, период оккупации; в квартале по-прежнему было много евреев, а они, со времен «Абраксаса», вызывали у Одиберти горячий интерес.
Вот мы на улице Фурси. Здесь, объяснял мне Одиберти, находится удивительный бордель, куда после рабочего дня устремляется непрерывный поток клиентов: по три минуты на каждого. «Глядите!» И действительно, к двери закрытого дома потянулась очередь из рабочих. Один вышел, другой вошел, адский монотонный конвейер, невольно пожалеешь скрытых за окнами своей преисподней девиц.
Одиберти наблюдал за сценой с любопытством школяра, но на лице его застыл тревожный вопрос. Мы продолжили свой путь. Остановились у вывески кошерного бистро. Вошли. Несколько клиентов у стойки, пироги с маком под кисеей. Время не обеденное. Попросили красивую еврейку с пышным бюстом дать нам водки и яиц вкрутую. Поболтали о том, о сем. Здешние посетители были похожи на коммивояжеров, торговцев с барахолки или разносчиков. Одиберти расспрашивал: «А что, фаршированная щука действительно из щуки?»; «И где вы ту щуку выловили?»; «А как вообще дела?» Посетители проявили интерес. «Мы писатели», — объяснил Одиберти. Назвал свою фамилию, мою. «А по-настоящему?» — спросил кто-то и, заметив наше недоумение, пояснил: «Ну, еврейское-то имя как?» Заявлять, что мы инаковерующие, в то время как Париж захвачен немцами, нам было неловко. Мы оба пробормотали, что смогли придумать. Я, не слишком уверенно, назвала себя Ребеккой. «Ребекка, а дальше?» — «Фишер». — «Ах, так вы из Польши?»
И никого, казалось, не пугала угроза, ставшая более чем реальной. Париж велик; да и вообще в этой части Европы еврея от арийца отличить нелегко. То ли они не понимали всего ужаса своего положения, то ли просто устали искать новое убежище, то ли надеялись избежать, затерявшись в большом городе и спрятавшись за французские законы, участи своих немецких собратьев.