Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я сел на полу около Надежды; в неплотно притворяющуюся дверь, выходившую прямо на двор, несло холодом. Я хотел прихлопнуть дверь.
– Оставьте, ведь она все так. Видите, какой холод здесь. На дворе теплее. Весна ведь скоро, а у меня зуб на зуб не попадает, закоченела вся. О-ох!
Девушка закашлялась.
– Что с тобой, Надежда?
– Чахотка, – ровным спокойным голосом прошептала Надежда свой смертный приговор, но в этом наружном спокойствии сказалась вся страшная драма, ею пережитая.
Страдалица смотрела прямо в глаза смерти, она ждала ее со спокойствием безнадежного отчаяния, со спокойствием до конца разбитой жизни. Ни проклятия, ни мольбы не слышались в приговоре. Надежде было все равно: ей нечего и неоткуда было ждать, некому и не за что было отвечать.
Я начал было успокаивать Надежду, говорить, что болезнь ее не так серьезна. Надежда меня слушала спокойно, ровно, как слушает человек противоречие в деле, им окончательно и навсегда порешенном.
– Нет, уж я знаю, что чахотка, мне лекарь намедни сказал, как ходила я к нему… я скоро умру.
– Полно, Надежда, зачем же умирать?
– А жить-то зачем?
Я не нашелся, что ответить Надежде.
– Жить-то зачем мне? – продолжала Надежда. – Вы думаете, что ваша жизнь, то и наша. Побыли бы вы на нашем месте.
– Я знаю, что тяжело.
– Уж так тяжело, что и сказать вам не умею, жалеть нечего, один конец, по крайности знаешь, что покойно лежать будешь. Никто обижать тебя не будет. Всякий норовит теперь насмехаться над тобой. Вдругорядь с голоду мрешь, пляши, говорят, песни пой. А как не послушаешься? Одно слово, гуляща… Ну…
Надежда не договорила свой мысли, ее стал душить кашель.
– Гулящая! Словно сердца нет у гулящей. Словно не живой человек гулящая, ломоть отрезанный. Кабы знали, да ведали они, как сердце у гулящей. Нешто ей самой нравится эта жизнь? Не стыдно в глаза людям смотреть? Что пьем-то мы. Да не пить-то как, хоть на минуточку горе свое забудешь, сраму не помнишь. Ведь пальцем на тебя все указывают. Смеяться, да бесчинствовать все умеют, а нет, чтобы пожалеть. Ведь вот собака другая лучше, чем я, издыхает.
– Неужели ты одна лежишь здесь, никто не присмотрит за тобой?
– А неужто кому дело есть? Известно, гулящая.
– Кто же тебе есть носит?
– Есть-то? Да Федулиха, коль вспомнит. Ругается все: «скоро ль издохнешь, говорит, в убытки только вводишь». Хоть бы смерть-то скорее пришла.
В это время в закоптелое, разбитое окно пробрался солнечный луч и упал на бледное, изможденное лицо умирающей, на грязные лохмотья, прикрывающие ее тело. Злее насмешки над человеком, как этот луч, говорившая жизнь, напоминавший радость, судьба не могла придумать. Она была так же безучастна к надежде, как те люди, что заставляли ее голодную петь и плясать в своих пьяных оргиях, что с ругательством бросали ей, умирающей кусок черствого хлеба.
– Вот днем все как-то легче, слышишь, что люди ходят, а уж ночью очень тяжело. Ведь одна все лежу, и сна-то нет, кашель замучил. И воды-то некому подать, намедни вот тут поставила кувшин – замерзла.
– Ты хоть бы в больницу шла, там, по крайней мере, людей видишь, все легче! Там и тепло есть.
– Да ведь там деньги спрашивают с нашего брата. Да вот Софья недавно лежала в больнице, так жаловалась, все говорит уж так там нехорошо, почитай есть не дают.
Я сам знаю очень хорошо положение наших больниц, но проведя параллель между ними и землянкой Надежды, я нашел, что больница все же имеет преимущество, а потому стал уговаривать Надежду перейти в больницу, принимая на себя хлопоты поместить ее там даром.
– Нет, не пойду, недолго осталось… Ведь вон барбоска сдох уже недавно во дворе, а мне кто не велел. Не велика барыня…
– Есть, что ли, у тебя кто родные?
– Были, и отец был, и мать была, теперь не знаю. Чай, и теперь живы, знать-то меня не хотят. Да мне все одно, недолго…
Надежда опять закашлялась.
– И там жизнь не красна была. Рада вырваться была, да не на радость вырвалась.
Отец Надежды Чоботовой был незначительный чиновник, хорошенькая дочка его привлекла внимание одного уездного франта, тот соблазнил ее, жил с ней года два, потом бросил.
От него Надя перешла к другому и, идя обычным путем, дошла до страшного конца.
– Не насмешничайте над нами, и без того нам тошнехонько, и без того смерти ждешь. Ведь не больно старуха я, и двадцать третий год пошел, а я словно век целый жила, глазоньки бы мои на свет божий не смотрели, опостылел он мне. – О-хо-хох, как тошнехонько мне!
Больная стала метаться, глухой кашель все сильнее и сильнее стал душить ее, глаза Надежды налились кровью.
– О-ох, смерть моя пришла, – стонала Надя.
Я только мог через неделю опять навестить Надю. Та же Федулиха встретила меня.
– Что Надя? – спросил я Федулиху.
– Скончалась-та, родимый.
– Как скончалась?
– Вчера еще, вечером. Так-таки и померла. Горемычная ее головушка.
Не слушая Федулихи, я бросился в землянку Нади. В том же углу, под теми же грязными отрепьями лежала покойница, и так же, как и прежде, луч солнца, прокравшись в разбитое окно, освещал ее бледное лицо. Никто не видел, как умерла Надя. Без зрителей, без слез, без участия, прикрытая лохмотьями, покончила свой расчет с жизнью «гулящая» страдалица.
Дядя Фома
Из партии арестантов, посланных на работу в сад к одному из местных купцов, двое бежали. На другой день мне дали знать о побеге, и я отправился в арестантскую роту, чтобы переспросить всех бывших в одной партии со сбежавшим.
– Как тебя зовут? – обратился я к одному из арестантов лет под пятьдесят.
– Фома не помнящий родства.
– Скольео тебе лет?
– Пятьдесят два года…
Продолжая отбирать формальные показания, я спросил Фому непомнящего: на сколько лет по приговору суда он заключен в арестантские роты.
– На десять лет.
Такой ответ удивил меня: срок содержания бродяг, по нашему законодательству, не простирается свыше одного года.
– Кроме заключения в арестантские роты не был ли ты еще чем наказан?
– Тремястами ударами шпицрутенов.
Это уже окончательно выходило из уровня обыкновенных наказаний, налагаемых на бродяг, и еще более заставило меня обратить внимание на Фому не помнящего родства.
– Не