Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако товарищ Бухтеев уже не слушал его оправданий. Обольянинова в два счета уволили, лишили пайка и вышвырнули из каморки. И случилось это в самый декабрь, в лютую большевистскую зиму. Может, зима была и не такая лютая, обычная московская зима, да вот только одежды подходящей у графа не было. Самое дорогое, что у него имелось – это потрепанное черное пальто на рыбьем, как говорили пролетарии, меху. Раньше Обольянинов как-то не замечал на рыбах особенного меха, впрочем, рыбу ему всегда подавали уже готовую, не только без меха, но даже и без чешуи, так что этим вопросом он никогда не интересовался. Теперь же убедился совершенно, что рыбий мех – дело ненадежное и неспособное согреть порядочного человека даже при самом небольшом холоде.
Граф, кутаясь в пальто, стучал зубами, топал ногами и уныло размышлял о том, что дело движется к ночи и если так пойдет дальше, вполне можно околеть окончательно. Обиднее всего, что околевать-то было совершенно не обязательно. Любой, кто близко знает эксплуататорские классы, давно уже догадался, что граф не такой уж был бедный и несчастный, каким хотел казаться. – Наверняка, – скажут прогрессивные товарищи, – этот ваш граф зашил в подмышку фамильных брильянтов на многие тысячи, а сам строит из себя невинную девицу и борца за светлое будущее.
Конечно, никакую девицу граф из себя не строил и боролся только за существование, но насчет брильянтов товарищи не ошиблись. Были, были брильянты, зашил их граф в подкладку пальто – и чуть не довели они его до беды.
А вышло это вот каким образом. До смерти напуганный перспективой замерзнуть на улице, Обольянинов решился вытащить один рубин и продать его. По-хорошему, конечно, надо было бы найти ювелира, вот только где его искать, когда оборот золота и драгметаллов запрещен, и все это должно в обязательном порядке сдаваться властям? Растерянный Обольянинов не думал, разумеется, о больших деньгах, готов был менять фамильные ценности просто на еду, и потому отправился прямо на базар – туда, где продают сахар, соль, сигареты и подсолнечное масло.
Он, конечно, хотел искать торговца с лицом добрым, располагающим, но, когда увидел выложенные на рогожке шматы замороженного сала, потерял присутствие духа и кинулся к первому встречному, с бритым круглым лицом. А тот, увы, оказался человеком не просто нехорошим, а прямо разбойником.
Первым делом торговец отвел графа в какой-то закуток.
– Куплю, – сказал, вертя в жадных жестких пальцах красную, сияющую живым огнем каплю, – куплю. А еще есть?
Обольянинов, исходивший голодной слюной, едва не проболтался, что есть, и есть немало. Но тут почувствовал за спиной какое-то странное присутствие, обернулся и разглядел в синеющем вечернем воздухе двух совершенно посторонних и очевидно опасных людей. Один опасный, в какой-то дикой шкуре и опорках, был похож на мешочника, а другой – на революционного матроса, но только без матросской робы, а в сапогах, полушубке и бескозырке, да еще и с проваленным носом. Если бы здесь оказалась Елена Блаватская, чтением которой увлекался Обольянинов, она бы наверняка сказала, что от этих двоих исходит эманация убийц. Впрочем, чтобы это понять, не нужно было быть Блаватской – эманацией от них шибало за версту. – Так есть еще? – повторил торговец, зажимая рубин в руке.
– Нету, – сглотнув, сказал Обольянинов, – только это.
– А вот мы сейчас поглядим, – внезапно хрипло сказал матрос. – Раздягайся, сволочь…
И в руке его длинно блеснуло лезвие ножа.
На счастье, граф, как и положено джентльмену, был прекрасный боксер. Именно это его и спасло. Выяснилось, что занятия боксом развивают чрезвычайную резвость ног – так, что никакие даже бандиты не могут тебя догнать.
Дольше всех не отставал почему-то именно матрос. Он топал, ревел вслед Обольянинову разные ужасные слова, но наконец и он затерялся в синеющих сумерках.
О, эти матросы и примкнувшие к ним солдаты! Все эти советы рабочих, казачьих и собачьих депутатов – откуда только они взялись на нашу голову? Не иначе, виной всему – кайзеровская Германия. Знакомый купец первой гильдии, после революции перешедший в эсеры, говорил по большому секрету, что апостол всех пролетариев Ленин не взялся абы откуда, а был прислан немцами в пломбированном вагоне из-под устриц прямо в Россию. Кажется, первыми его словами на Финляндском вокзале, где он выступал с броневика, были «их штéрбе»[13]… Впрочем, нет, это от холода в голове мутится. «Их штербе» говорил Чехов, а потом требовал себе шампанского.
Ах, Боже мой, сейчас хотя бы бокал шампанского! Оно согрело бы Обольянинова, разогнало по жилам горячую кровь, разморозило бы мозги и, глядишь, он бы что-нибудь придумал. Заледеневшие же мозги совершенно не желали шевелиться и что-то придумывать.
Впрочем, кажется, имелось еще одно средство согреться – одеревеневшими пальцами граф нашарил в кармане брюк кисет с табаком. И хотя до революции Обольянинов курил только лучшие гаванские сигары, теперь судьба выучила его смолить самосад и всякую дрянь, которую не то, что курить нельзя, но которая даже и не горит толком. Но сейчас это было и неважно, куда важнее было согреться.
Правда, тут его поджидало жестокое разочарование. Имелся табак, но не было бумаги для самокруток. Живя с людьми, к тому же в своей собственной каморке, всегда можно раздобыть бумагу. Но здесь, в ночной мерзлой подворотне, куда забрался он, чтобы спастись от пронизывающего ветра – здесь о бумаге приходилось только мечтать.
Граф вытащил спички, судорожно зачиркал ими, надеясь обнаружить на снегу случайно брошенный листок от ученической тетради, или какое-нибудь революционное воззвание, или, на худой конец, обрывок газеты. Спичка осветила подворотню колеблющимся светом, но подметенный ветром снег был девственно чист.
Неумело выругавшись, граф хотел было уже погасить спичку и предаться отчаянию, как вдруг заметил на стене оборванный листок с объявлением. Он протянул руку и решительно рванул обрывок на себя. К счастью, обрывок был защищен от снега выступом стены и даже не намок. Не Бог весть что, но выбирать не приходилось.
Однако прежде, чем скрутить самокрутку, граф по привычке бросил взгляд на само объявление. Оно неожиданно тронуло его до глубины души.
«Поэтическіе и музыкальные вечера въ салонѣ Зои Пельцъ, – гласило написанное от руки печатными буквами. – Завораживающая атмосфера подлиннаго искусства, утонченности и благородства».
Больше всего удивило Обольянинова не содержание объявления: он давно подозревал, что среди большевистского безумия и террора сохранились люди, которые верили в утонченность и благородство, и которым все еще нужна была поэзия и музыка… Гораздо больше его тронуло, что объявление было написано старой орфографией. «Поэтическіе и музыкальные вечера въ салонѣ Зои Пельцъ…»
Он посмотрел адрес – это было совсем недалеко. В задумчивости свернул самокрутку. Конечно, соблазн был велик. Там наверняка тепло и светло, там можно будет отогреться и, может быть, даже попасть в привычную атмосферу… как это там в объявлении – утонченности и благородства? Не исключено, что там будет Ахматова или даже Блок. Впрочем, они ведь, кажется, живут в Санкт-Петербурге – он так и не выучился именовать город святого Петра грубым словом «Петроград». Впрочем, неважно. Пусть не Блок и не Ахматова, пусть даже только Брюсов и Бальмонт. Но все равно, люди интеллигентные, хотя, конечно, добрыми христианами их не назовешь. Как там писал этот безумный жрец искусства? «Хочу, чтоб всюду плавала свободная ладья, и Господа, и Дьявола хочу прославить я…» Ну уж это, конечно, безобразие полное – ставить в один ряд Создателя и Сатану. Впрочем, он хотя бы не отрицал их существования, большевики же упразднили обоих. Нет, пусть, пусть даже Брюсов, лишь бы не эти кошмарные Маяковский с Есениным. «Господи, отелись…» – что может быть чудовищнее и кощунственнее?