Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Месье, — ответил мой дядя, — сейчас наступают такие времена, когда, может быть, самая лучшая роль выпадет на долю мелких чиновников. Они смогут сказать: «Я, по крайней мере, ничего не сделал!»
Тем не менее было условлено, что в летние месяцы я буду поступать в распоряжение Броницких в качестве «ответственного за подсчёты». На этом дядя и мистер Джонс, взяв графа под локотки с двух сторон, ибо колбаса сделала своё дело — о двух бутылках вина здесь приличествует скромно умолчать, — проводили его к автомобилю. Садясь за руль, невозмутимый мистер Джонс, которого я до сих пор принимал за воплощение всех британских добродетелей флегмы и корректности, повернулся к моему опекуну и с очень сильным английским акцентом, но на таком французском, который неоспоримо свидетельствовал о занятиях совсем иного свойства, чем работа личного шофёра, произнёс:
— Бедный фрайер. Никогда не видал такого обормота. Так и просится ощипать.
На этом, надев перчатки и вновь обретя свой невозмутимый вид, он тронул с места «паккард», ослепив нас неожиданным проявлением лингвистических способностей.
— Ну вот, — сказал дядя, — ты наконец вышел в люди. Ты нашёл могущественного покровителя. Прошу тебя только об одном…
Он серьёзно посмотрел на меня, и, хорошо его зная, я уже смеялся.
— Никогда не давай ему в долг.
Три следующих года, с 1935 по 1938-й, в моей жизни было только два сезона: лето, когда Броницкие с наступлением июня возвращались из Польши, и зима, начинавшаяся с их отъезда в конце августа и продолжавшаяся до их возвращения. Бесконечные месяцы, во время которых я не видел Лилу, были полностью посвящены воспоминаниям, и я думаю, что отсутствие моей подруги окончательно лишило меня способности забывать. Она редко мне писала, но её письма были длинными и напоминали страницы дневника. Тад, когда я получал от него весточку, говорил мне, что его сестра «продолжает мечтать о себе, в настоящий момент она собирается ухаживать за прокажёнными». Конечно, в её письмах были слова нежности и даже любви, но они производили на меня странно-безличное, чисто литературное впечатление, так что я совсем не удивился, когда в одном из них Лила сообщила, что предыдущие послания были отрывками из более полного произведения, над которым она работает. Тем не менее, когда Броницкие возвращались в Нормандию, она бросалась ко мне с распростёртыми объятиями и покрывала меня поцелуями, смеясь, а иногда даже немного плача. Мне хватало этих нескольких мгновений, чтобы почувствовать, что жизнь сдержала все свои обещания и что для сомнений нет места. Что касается моих обязанностей «секретаря-математика», как меня прозвал Подловский, человек на побегушках у моего нанимателя, гладко выбритый, причёсанный на прямой пробор, с лицом, состоящим из одного подбородка, с влажными руками, всегда готовый к поклонам, то работа, которую я выполнял, вовсе не была увлекательной. Когда Броницкий принимал какого-нибудь банкира, менялу или ловкого спекулянта и они предавались хитрым подсчётам процентов, вздорожания или активного сальдо, я присутствовал при беседе, жонглировал миллионами и миллионами, реализуя огромные состояния, подсчитывая ажио и заёмы, перемножая затем сегодняшний курс акций, которые могли бы быть куплены, учитывая теоретические преимущества сегодняшнего утра, вычисляя, что столько-то тонн сахара или кофе, если только акции будут подниматься согласно предчувствиям гениального «кавалериста финансов», умноженные на сегодняшний курс, в фунтах стерлингов, франках и долларах дадут такую-то сумму, и так быстро привык к миллионам, что с тех пор я никогда не чувствовал себя бедным. Занимаясь этими операциями высокого полёта, я ждал появления Лилы за слегка приоткрытой дверью: она всегда показывалась, чтобы заставить меня потерять голову и сделать какую-нибудь грубую ошибку, разоряя одним махом её отца, заставляя курс хлопковых акции падать до предела, деля, вместо того чтобы умножить, что вызывало полную растерянность «кавалериста» и хохот его дочери. Когда я немного привык к этим выходкам, целью которых — насколько же излишней! — было проверить прочность её власти надо мною, и мне удавалось не сбиться и избежать ошибки, она делала разочарованную гримаску и уходила не без гнева. Тогда мне казалось, что меня постигла огромная потеря, более страшная, чем все биржевые неудачи.
Мы встречались каждый день около пяти часов на другом конце парка, за прудом, в шалаше, куда садовник бросал цветы, «пережившие себя», как выражалась Лила; потерявшие свои краски и свежесть, они изливали здесь своё последнее благоухание. Ноги вязли в лепестках, в красном, голубом, жёлтом, зелёном и лиловом, и в травах, которые при жизни называют сорняками, потому что они живут как им хочется. В эти часы Лила, научившись играть на гитаре, «мечтала о себе» с песней на устах. Сидя в цветах, подобрав на коленях юбку, она говорила мне о своих будущих триумфальных турне по Америке, об обожании толпы, и в своих фантазиях была так убедительна, или, скорее, я так ею восхищался, что все эти цветы у её ног казались мне данью её восторженных поклонников. Я видел её бёдра, я сгорал от желания, не смел ничего, не двигался; я просто тихо умирал. Она пела неверным голосом какую-нибудь песню, слова которой написала сама, а музыку — Бруно, а потом, испуганная своим старым врагом — действительностью, отказывавшей её голосовым связкам в божественных звуках, которых Лила от них требовала, бросала гитару и начинала плакать.
— У меня нет ни к чему никакого таланта, вот и всё.
Я утешал её. Ничто не доставляло мне большего удовольствия, чем эти минуты разочарования, ибо они позволяли мне обнимать её, касаться рукой груди, а губами — губ. И вот настал день, когда, потеряв голову, позволив своим губам действовать по их безумному вдохновению и не встретив сопротивления, я услышал голос Лилы, которого не знал, голос, с которым не мог сравниться никакой музыкальный гений. Я стоял на коленях, а голос опьянял меня и уносил куда-то выше всего, что я знал до сих пор в жизни о счастье и самом себе. Крик прозвучал так громко, что я, никогда до этой минуты не бывший верующим, почувствовал себя так, как если бы наконец вернул Богу то, что ему принадлежало. Потом она неподвижно лежала на своём ложе из цветов, забыв руки на моей голове.
— Людо, о Людо, что мы сделали?
Всё, что я мог сказать и что было самой правдой, было:
— Не знаю.
— Как ты мог?
И я произнёс фразу в высшей степени комическую, если подумать обо всех возможных способах приобщения к вере:
— Это не я, это Бог.
Она приподнялась, села и вытерла слёзы.
— Лила, не плачь, я не хотел причинить тебе горе. Она вздохнула и отстранила меня рукой:
— Дурак. Я плачу, потому что это было слишком больно. Она строго посмотрела на меня:
— Где ты этому научился?
— Чему?
— Чёрт, — сказала она. — Никогда не видела такого идиота.
— Лила…
— Замолчи.
Она легла на спину. Я лёг рядом с ней. Я взял её руку. Она отняла её.