Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ганин яростно бросился на Блюмкина и заломил ему руку:
— Что сидите?! Сандро, Толя, помогите!
Девицы истерично закричали. Бениславская вцепилась в волосы Блюмкину. Кусиков бросился на помощь Ганину, выхватил у Блюмкина наган. Поясом от халата они связали ему руки за спину, и тот сразу скис.
— Пустите! Я пошутил, наган не заряжен… Развяжите! Ну, больно же руки! — почувствовав чужую силу, Блюмкин сразу протрезвел.
— Ладно, давай развяжу! — пожалел его Есенин.
Гости, спешно одеваясь, стали прощаться с женой Якова.
— Я не знаю, что это с ним? Простите, пожалуйста, нас, — извинялась Нора, вытирая платочком непрерывно текущие слезы. — Трезвый — милейший человек, а выпьет — сами видели.
Сандро, тайком передавая ей наган, прошептал:
— Спрячьте. И учтите, он заряжен! Просто была осечка, — и вышел, прихватив гитару и девиц.
— Боже мой! — ужаснулась Нора. Оглянувшись на мужа, она быстро вышла в спальню, сунула наган в свою шкатулку. — Извините, пожалуйста, — жалко улыбнулась она, вернувшись к гостям. — Так хорошо было, и вот…
— Ничего-ничего! С кем не бывает! Переутомился… Все в порядке, — произнес, прощаясь, бодрым тоном Мариенгоф и исчез за дверью.
Есенин подошел к Норе, поцеловал руку.
— Я заеду завтра. Нам ведь в Кремль с ним. Спасибо, Нора, до свидания. Галя, Катька, поехали!
Девушки, стоя уже в дверях с Наседкиным, вежливо попрощались с хозяйкой.
— До свидания! Спасибо! — Мандельштам поцеловал руку Норе и, не обращая внимания на Блюмкина, вышел следом.
Есенин, подождав, когда Ганин наденет пальто, подошел к Блюмкину.
— Дурак ты, Яша, и шутки у тебя дурацкие! Завтра стыдно тебе будет… по себе знаю. До завтра! Проспись! Пошли, Леша!
Когда они были уже в дверях, Блюмкин на прощанье крикнул:
— За мной должок, дорогие имажинисты! Долги я всегда плачу! Ганин, тебе первому! Будь спок!
Ганин вернулся и, наклонившись к нему, что-то с веселой усмешкой прошептал, а вслух добавил:
— Понял, морда пьяная! — и вышел вслед за Есениным, аккуратно притворив за собой дверь.
Нора, не желая оставаться вместе с мужем, ушла к себе в спальню.
Оставшись один, Блюмкин, пошатываясь, походил по комнате, поглядел на дверь, прислушался к удаляющимся шагам гостей. Потом достал из стола расстрельные листки и, обмакнув ручку в чернильницу, стал заполнять.
«В ГПУ. Ганин Алексей, 1893 года. Поэт. Большевистскую диктатуру воспринял как геноцид ко всем народам, кроме еврейского.
На основании декрета «О борьбе с антисемитизмом», принятом в 1918 году, прошу назначить Алексею Галину мерой наказания лагерь особого назначения либо высшую меру — расстрел».
И подписался: член ВЧК Яков Блюмкин.
У Бениславской Ганин сразу же уселся за стол, налил себе чая из самовара и, неторопливо макая в стакан черствый сухарь, принялся с наслаждением грызть его, изредка прихлебывая.
— И то, что он тебя с Лубянки вызволил, Серега, ни о чем не говорит, — сказал он Есенину, стоявшему у широкого «венецианского» окна. — Им нужен ты… Ты — Россия! Понимаешь? Из нас, крестьянских поэтов, ты самый яркий. Они хотят тебя приручить. Помяни мое слово: они будут душу твою за сребреники покупать… Все они такие, Лейбманы…
— А Леня Каннегисер? — спросил Есенин, продолжая глядеть в окно. — Что его толкнуло на убийство начальника Петроградского ЧК Моисея Урицкого в восемнадцатом году?
Галя Бениславская, переодетая по-домашнему в скромный халатик, сидя на своей кровати, укутавшись в накинутую на плечи шаль, ответила, глядя на Есенина:
— Наверное, желание отомстить за погибшего друга.
Ганин усмехнулся.
— Нет, друзья мои. Я убежден: чувство еврея-интернационалиста, желающего перед русским народом, перед историей противопоставить свое имя именам других евреев — Урицких и Зиновьевых — и для этого совершить акт самопожертвования…
— Психологическая основа была, конечно, сложная, — согласился Есенин. — Но думаю, что она состояла из самых лучших, самых возвышенных чувств.
Глядя с седьмого этажа на виднеющийся в надвигающихся сумерках Нескучный сад, Воробьевы горы, купола Новодевичьего монастыря и темной синевой отливающуюся ленту Москва-реки, он вспомнил, как Каннегисер был у него в Константинове в 15-м году, бродил по берегу Оки. Ночуя в лугах, говорили, сидя у костра, до самого рассвета. Черные глаза молодого поэта Лени Каннегисера напоминали ему глаза Левитана, его неподдельный восторг, истинную горячую любовь к России, ненависть к ее поработителям. Эх, Леня, Леня! И, повернувшись к Ганину, Есенин проговорил с горечью:
— Между прочим, в тюрьме ВЧК меня бил Самсонов. Русский! И в камере провокатор был тоже русский… Ладно! Хватит об этом… Давайте выпьем, что ли. Галя, у тебя ничего нет? — спросил он с робкой надеждой.
— Есть! — засмеялась Галя. — Но с условием: выпьем, но искать больше не будем… как Блюмкин. — Она соскочила с кровати и, сходив в чулан, вернулась с бутылкой вина, видимо, припасенного для такого неожиданного случая. — Бедная Нора, как она может жить с ним, — добавила она, ставя бутылку на стол.
— Любовь зла, полюбишь и козла… — грубо сострил Ганин.
— А Катька где? — спросил Есенин, разглядывая этикетку на бутылке.
— С Наседкиным пошли гулять по ночной Москве… Мне кажется, Сережа, Наседкин давно увлечен Катей.
— Сопля она еще! Какой может быть серьез?
— Этой сопле уже девятнадцать лет, она красивая и стройная девушка, — не сдавалась Галя, подавая штопор и чистые стаканы. — А Наседкину столько же, сколько тебе!
— Но он же поэт! — поморщился Есенин.
— Ты тоже поэт.
Ганин, увидев реакцию Есенина, захохотал:
— Ну ты сравнила хер с пальцем!
— Я прошу не материться в моем доме! — возмутилась Галя.
— Леша, ты што, ох… охренел? Выгонит — куда нам деваться? Мариенгоф женился, дорога к нему заказана. Так что приспичит материться — иди в сортир и изрыгай… Я прав, Галечка? — шутливо-угодливо произнес Есенин, разливая вино по стаканам.
Галя ответила ему влюбленным взглядом, благодарно кивнув головой.
— Ну, чокнемся, — Есенин поднял стакан. — А Катька… то есть Екатерина Александровна, девятнадцати лет от роду получит от меня… — глянул он на Галю, — … на орехи! Как, я культурно выразился, Галечка?
— Да, очень. Спасибо, — и еще раз чокнувшись с Есениным, стала пить маленьким глоточками.
Есенин, залпом выпив свое вино, вздохнул, с грустью глядя на опустевший стакан:
— Жизнь — это глупая штука! В ней все пошло и ничтожно. Ничего в ней нет святого, один сплошной хаос разврата… — задумался он о чем-то своем. — Все люди живут ради чувственных наслаждений…