Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А день был удивительный. Жарко, на небе ни тучки, а нет-нет и пробрызнет дождичек. Крупный, дробный, шел он с перевалочками. Солнце даже не попритускнеет. А дождик идет. Жар от земли струится, — глазами видишь этот пар. Ястреб-канюк летает в воздухе высоко и канючит:
— Пить-а!
Вышли мы на крутой бережок, Кольша меня все в лес тянет, а я не иду. Говорю ему:
— Только и думаешь, как меня обдурить.
— Это ты меня обдурила, — отвечает он. — Канителюсь с тобой, как с невестой.
Сели на бережок. Кругом ни души. Птицы поют, кузнечики трещат. Ветерок дунет я упадет, дунет и упадет. Опять золотой дождичек брызнул и стих.
Я говорю:
— Солнце и дождь — к утопленнику.
— А вот не пойдешь за меня, я тебя и утоплю.
Сам обнял и тихонько тянет к себе.
— А мог бы ты меня утопить? — спрашиваю, голову ему на плечо склонивши. — А ведь не утопил бы! Ушла бы к другому мужику, ты бы ведь ничего не сделал.
— Попробуй, уйди.
Я смеюсь. И вдруг выронила такие слова… как только у меня язык поворотился!
— Вот Прокопия тоже сулился убить…
Слышу — дрогнуло его плечо.
Подняла голову. Он в глаза не смотрит, теребит поясок.
Очень уж я его вызнала. Все поняла сразу. Вскочила на ноги. Он тоже встал.
— Так это ты меня осиротил?
Молчит.
— Ты, варнак?
Молчит, сапогом землю копает.
Я закричала и толкнула его в грудь.
Он покачнулся, стоит передо мной, как воды в рот набрал. Своими глазами глядит на меня, а из глаз точно вся сила ушла. Руки опустил, стоит передо мной.
Я заворотилась, пошла, как во сне. А дождичек, как золото, капает, капает кругом… Зажмурилась бы да так бы не разомкнула глаза.
Он зовет:
— Паня!
Я иду. Слышу, бежит за мной.
— Павла Андреевна!
Я остановилась.
— Паня, с собой покончу, если не простишь.
Я говорю тихо:
— Черту баран, да не ободран.
Во мне все словно отболело, заглохло в то время.
Николай сказал:
— Ну, больше меня не увидишь.
XV
Всего тяжелее то горе изнашивать, которого стыдишься.
Проню своего сменяла — на кого?.. На кулака, на злодея. Да скажи бы кто мне раньше, в жизнь бы не поверила! Да как еще у меня ума хватило не поддаться ему?
Очень тяжело мне в ту пору было. Горе косицы побелило.
Ну, говорить об этом нечего. Сколько ни болело, да умерло.
Кольши след простыл. Он тогда и верно куда-то девался. Где он свою голову сложил — не знаю. Старик Бобошин умер. Отобрали ихнее именье, и Оксинья Филипповна пошла по миру. Я ей всегда подавала. И каждый раз вспомню про себя: «Панька, подай милостину, слышишь, нищие канючат». Вот как все перевернулось! Потом Оксинью Филипповну к себе Анюта взяла, Кольшина жена. Она из беднячек была, ее не пошевелили, знали, сколько она в бобошинском доме горя износила…
Когда колхоз начали организовывать, я говорю:
— Я бы ничего, ровно, и пошла бы.
Маруся в ладоши захлопала.
— Ай да мама у меня! Ай да мама у меня!
А были и такие, которые пугали:
— Выдавят кишки-то, так будешь знать!
Я была заместителем уполномоченного сельсовета.
А уполномоченный был молодой, робкий. Бывало, придут к нему, а он спрячется.
С тридцать первого года пошла работать я в животноводческую бригаду телятницей в нашем колхозе, в «Светлом пути».
Ударничала. Через мой руки двести семьдесят телят прошло, стали все коровами. Прирост у них подходящий: от семисот до тысячи ста граммов в сутки.
Телята эти чисто как ребята.
Придешь утром, они и кинутся к тебе, чуть с ног тебя не собьют. Если начнешь ласкать одного, другой его отталкивает, бодает своим безрогим-то лбом.
В охотку возишься с ними, не видишь, как и время идет: почистишь кормушки, корму задашь, напоишь их по группам и выпустишь на прогулку. Мило-дорого смотреть на них, на упитанных и веселых. Чешу их щеткой, подмываю, меняю подстилки. Да мало ли дела! Не игра ведь — работа.
Боже сохрани, захворает кто, — дома сидеть не можешь. Вон Турик болел, так я и на праздник в городе не осталась. Лежал он, головы не подымал. А все же я его выходила. Курсов не проходила, но думаю так: было бы раденье. Здесь ведь бороться легче, здесь пули не летят, снаряды не рвутся…
Люди меня не обегают. Выбрали в сельский суд да в ревкомиссию. Знают, что я, если замечу непорядки, — выложу все начистоту, хоть кум ты мне будь, хоть кто. Правда, не щепаюсь, как в молодые годы, а выскажу все твердо, рассчитаюсь — и больше нет ничего!
XVI
В воскресенье управляюсь я в телятнике и вижу, бежит ко мне Лидушка, Марусина дочка. Бежит со всех ног, в белых носочках, в белых башмачках. Я еще полюбовалась на нее. Обняла она меня, припала.
Я говорю:
— Зачем бегаешь сломя голову? Видишь, как задохлась.
Она слова сказать не может. Думаю: «Что-то неладно… не обидел ли ее кто?
— Кто тебя?
— Радио войну объявило… Гитлер напал.
Меня как по голове ударило.
Мне давно этот Гитлер, как бельмо в глазу. Ходит, как щука, заглатывает мелкие-то царства.
Но щука, она не наскочит на большую рыбу, — знает, которая пройдет в глотку и которая застрянет. А Гитлера, видно, бог пограбил умом-то. «Дай, — думает, — проглочу Советскую страну!» Ну, так что же, попробуй, щука, проглоти осетра! Попробуй!
Что земля наша в трудных боях отвоевана и кровью полита, — мы помним и дети наши не забудут. Никому мы ее не отдадим. Никакой силе не согнуть нас. Нет такой силы на свете!
Все во мне заволновалось. Не помню, как и кончила работу. Сколько раз начну что-нибудь делать и забудусь, ровно засну, и руки опущу, стою, все меня скребет чего-то, куда-то тянет меня.
В деревне только и разговоров о войне. Кто добровольцем собирается, кто обязательства берет… Пошли мы, лошадок посмотрели. Я ведь вот про конеферму-то ничего не сказала. А наша конеферма у всех на виду. Растит коней для Красной Армии. Сядь на такого коня — он так и запляшет, заиграет под тобой… Красота!
В тот день зятю повестку принесли. Маруся, вижу, затуманилась, но держится твердо.
Промаялась я до вечера. Ровно бы скребет меня по сердцу, не дает покоя, не знаю, что мне надо.
А день долгий, конца ему нету. Вся измаялась.
Вечером семья