Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 1927 году скончалась моя благодетельница, которую я в последние годы называла матушкой. Елене Петровне было девяносто четыре года и пять месяцев. Я снова послала письмо в Париж, и опять не получила ответа. Впрочем, я не была уверена, что мои письма вообще доходят. В этом же году Маняша пошла учиться, и если до этого времени мое влияние на нее было неоспоримым, то теперь за воспитание моей дочери взялась советская школа. Я с печалью смотрела на то, как правнучка княгини Несвицкой превращается в активную пионерку, а потом комсомолку, и не могла ничего противопоставить воздействию новой идеологии, опасаясь за будущее своей девочки.
Маняше было девять, когда скончался ее отец. Нет, я узнала об этом не из письма парижских родственников – он сам пришел ко мне попрощаться. Я сидела у окна и шила. Федот Игнатьевич в это время провожал Маняшу в школу: он относился к ней еще более трепетно, чем я, а Маняша обожала своего «дядю Дотю». Вдевая в очередной раз нитку в иголку, я вдруг услышала, как кто-то за моей спиной позвал: «Онечка!» Я оглянулась и вскочила, зажав рот ладонью: в дверях стоял Алеша! Он улыбнулся мне, помахал рукой, словно прощаясь, и ушел в коридор – я за ним. Он шел так быстро, что я никак не могла догнать, хотя бежала со всех ног по коридору, потом по лестнице. Выскочила во двор – Алеша приостановился, посмотрел на меня и сказал: «Прощай, любовь моя!» Я позвала: «Алеша, постой!», но он уже свернул за угол, а когда я туда добежала, его уже не было нигде. И только тогда я осознала, что видела Алешу-отрока: в гимназической форме и с ранцем. Таким он был в тринадцать лет, когда мы с ним дали друг другу клятвы любви и верности.
Я страшно закричала и упала без чувств. В это время как раз вернулся Федот Игнатьевич: он поднял меня и привел домой, где я легла на кровать, отвернулась к стене и замерла без движения. Я пролежала так два дня, а потом… А потом чуть не совершила самый страшный грех, который только может совершить христианка. Оправдания мне нет: я даже про дочь забыла, настолько невыносима была для меня мысль, что Алеши больше нет на свете. Конечно, я еще с нашей последней с ним встречи знала, что мы никогда не увидимся. Знала, но не хотела верить. Все равно надеялась – могу же я ошибаться?! Надеялась вопреки всему. И вот надежды не стало.
Я словно окаменела в своем горе, и выполняла обязанности матери и хозяйки дома машинально. Наверно, я действительно была плохой матерью, как меня потом не раз упрекала Маняша, которую я любила до боли душевной и за которую беспокоилась всегда, сколько бы лет ей ни исполнилось. Но как я могла стать хорошей матерью, если сама выросла без родителей? Я привыкла к сдержанности в выражении чувств и впервые почувствовала, как любовь хлынула из моего сердца неостановимым потоком, лишь когда взяла на руки Сонечку, свою обожаемую внучку. Потом это повторилось с правнучкой Леночкой, и даже сильнее, потому что она была копия Елены Петровны. А Маняша очень походила на отца, но упрямство в ней было, судя по всему, двойное – от меня и от Елены Петровны. Никак у нас не складывались отношения, и я страдала, что моя девочка больше привязана к Федоту Игнатьевичу, чем ко мне. Когда я немного оправилась, Федот Игнатьевич сделал мне предложение – из чисто практических соображений, как он сказал:
– Любить вы меня не можете, я понимаю, да и не нужно мне той любви, что между супругами должна быть. Мне о душе пора думать, а не о бренном теле. Но так будет лучше и для вас, и для Маняши, а то люди невесть что думать станут. И если вы вдруг встретите кого-то, кто придется вам по сердцу, я отпущу вас тотчас. А пока так безопаснее. Одинокой женщине трудно живется.
– Никого я не встречу, дорогой Федот Игнатьевич. Сердце мое мертво и не оживет уж никогда.
И мы поженились. Просто расписались, не венчаясь. Жених был на двадцать пять лет старше своей невесты, разменявшей уже четвертый десяток. Но кому какое до этого дело, тем более что Федот Игнатьевич выглядел очень моложаво, а я, наоборот, казалась старше своего возраста из-за присущей мне сдержанности и серьезности, даже мрачности. К тому же и волосы мои, которые я скручивала в пучок, к тому времени совершенно поседели. Маняша была счастлива: мы все стали Матвеевы! Но счастье ее продлилось недолго – через три года наша семья снялась с места и уехала подальше от Москвы – в среднюю Азию, в Ташкент. Нэп давно закончился, опять пошла полоса экспроприаций, многих наших знакомых посадили, и я хорошо чувствовала, как над головой Федота Игнатьевича сгущаются черные тучи. Потом оказалось, что я вовремя сорвала всех с места, – за Федотом Игнатьевичем пришли буквально на следующий день после нашего отъезда.
Маняша, которой уже исполнилось тринадцать, была в полном расстройстве, и я ее понимала – оставить школу, друзей, привычную жизнь! Но объяснить правду не могла, так что пришлось взять грех на душу и сказать, что Федота Игнатьевича переводят по службе – это она поняла. Федот Игнатьевич вышел из дела еще в 1927 году, предчувствуя скорый закат НЭПа, так что в школьной анкете Маняши мы смогли с чистой совестью писать, что ее родители служащие. Да, после кончины княгини я тоже стала подрабатывать в разных конторах, хотя мы могли бы обойтись и без этого. Но Федот Игнатьевич посоветовал, и я послушалась: не следовало выделяться из общей массы трудящихся. Поэтому я и сменила свое редкое имя Хиония на вполне пролетарскую Антонину.
Почему мы выбрали именно Ташкент? Это предложил Федот Игнатьевич, у которого были там какие-то связи. Устроились мы поначалу неплохо, но я с трудом привыкала к жаре и местным обычаям – Маняша приспособилась гораздо быстрее, мгновенно обзаведясь друзьями. Мне по моему невежеству Ташкент представлялся страшным захолустьем, и я была приятно удивлена, увидев большой и вполне цивилизованный город, который вскоре стал столицей Узбекской союзной республики. Но конечно же, никакого сравнения с Москвой или Санкт-Петербургом.
В русской части города, где мы поселились, были длинные и широкие улицы, усаженные с обеих сторон деревьями, а многие здания восхищали своей затейливой архитектурой, как дворец великого князя Николая Константиновича. Большинство домов были построены в один этаж, редко в два – из-за частых тут землетрясений. В городе оказалось много православных храмов, среди которых поразил меня величественный Спасо-Преображенский Военный собор. Но большая часть церквей, конечно же, не действовала. Мне казалось, что Ташкент должен быть расположен в пустыне, но зелени, цветов и воды было предостаточно. Город славился своими фруктами: яблоки, груши и виноград были выше всяких похвал, и старожилы даже сравнивали Ташкент в этом отношении с Южной Францией.
Федот Игнатьевич нашел работу бухгалтера, а я одно время работала машинисткой в местной газете, но скоро ушла, потому что страдала, перепечатывая безграмотные тексты, пропитанные чуждыми мне идеями. У меня этих идей и дома хватало. Не знаю, может быть, мы с Федотом Игнатьевичем были не правы, столь тщательно скрывая от Маняши наше происхождение и не приобщая ее к таинствам веры, но в той обстановке подобное решение казалось нам совершенно правильным: с волками жить – по-волчьи выть. А Маняше еще долго предстояло жить среди волков. Теперь я хорошо понимала Елену Петровну, которая внутренне посмеивалась над моей детской религиозной экзальтацией – но революционная экзальтация моей дочери мне вовсе не казалась смешной. Уйдя из газеты, я пристроилась в скульптурную мастерскую, которая производила бесчисленные гипсовые статуэтки вождей, пионеров и девушек с веслом. Мне приходилось наводить завершающий глянец на отливки – счищать заусенцы, исправлять дефекты, сглаживать неровности шкуркой, а некоторые скульптуры и раскрашивать. Это было занятие безобидное.