Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А-а! А про жену его – ты думала? Ей каково было, а? Как это можно…
– Не думала. Я пошла.
– Коне-ечно… С горочки-то кататься – одно, а саночки возить – другое. А теперь вот… Скорбь мировую изобража-аешь.
– Ты! Знаешь что! Пошел ты!
И растворилась в темноте. А он остался – сидел, бормотал что-то сам себе, то кошку звал, то кричал в темноту: «Марина-а!»
Проснулся утром – не помнил, как домой пришел. Голова трещит: господи, и как развезло-то, а выпил всего ничего. Что значит – отсутствие практики! Опохмелиться, что ли – нашел заначку, на всякий случай держал. Только хотел хлебнуть, вдруг ударило: вспомнил, как сидел с Мариной под березой и что говорил… А, чтоб тебе! Идиот! Придурок! Сразу все похмелье как рукой сняло: «Что ж я наделал-то! Вот урод!» Надо идти улаживать.
Вышел, огляделся – и как нарочно: Марина идет к колодцу с ведрами. Подхватился и к ней. А у колодца – лошадь, Карька. Видно пить хочет – к Марине подошла, морду к ведру тянет.
– Лошадь…
– Не бойся! Она пить хочет. Это пастуха лошадь. Он ее пускает – она и ходит сама по себе. Сейчас, сейчас, лапушка, я тебе воды достану!
А сам счастлив, что лошадь эта затесалась: как с Мариной говорить после вчерашнего – не представлял! Посмотрел краем глаза – вроде она ничего. И глаза сияют, как у ребенка: ло-ошадь!
Достал воды, налил. Карька пьет.
– Можно, я ее поглажу? Она не укусит?
– Погладь, ничего!
Осторожно погладила по челке. Карька напилась, мотнула головой, хвостом и величаво поплыла куда-то.
– Какая! – восхитилась Марина.
– Хорошая, да, – подтвердил Леший.
Набрал еще воды, разлил по ведрам.
– Марин…
Молчит. Посмотрел – опять пустота в глазах.
– Марин, прости меня, пожалуйста, я вчера напился, наговорил всякого, прости! Я давно не пил, развезло с непривычки. Прости! Я совсем не хотел…
– Лёша, я не обиделась. Меня сейчас обидеть нельзя. Ты видишь, я каменная. Все отскакивает.
«Правда, как каменная, – подумал Леший, – и говорит – медленно, с усилием».
– Мне кажется, ударь ножом – лезвие сломается.
Марина повела рукой, как будто ножом полоснула. А Леший вдруг испугался. Схватил ее за руки – посмотреть на запястья. Она руки повернула – смотри.
– Нет, я вены еще не резала.
– Марин, ну ты что?..
– Я, Лёша, скорбь мировую не изображаю. Я жить не могу. Понимаешь?
– Ну, прости, прости ты меня, дурака! Прости!
– Бог простит.
– Марина! Я злился, да! Я на тебя спокойно смотреть не могу!
– Такая страшная?
– У меня сердце разрывается! Что ты с собой делаешь?!
– Я – ничего не делаю. Это со мной жизнь делает. Наказывает.
– Да не за что тебя наказывать, не за что!
– Значит, есть за что.
– Ну нельзя ж так! Скажи – что мне сделать?
– Не знаю. Может, само пройдет… когда-нибудь.
Он просто не мог видеть ее такой! Как зомби. Была бы она – куколка, статуэтка, игрушка, картинка – давно бы починил! Знал – как. А тут живое! Как починишь?! Что сделаешь? Картинка… А вдруг?
– Марин, а ты не хочешь картины мои посмотреть, рисунки, а?
– Рисунки?..
– Пойдем? В гости ко мне?
– Ну, пойдем.
Оказывается, он все еще держал ее за руку – так и повел, как ребенка. Рука маленькая, хрупкая – как будто птичку держал. А ведь первый раз к ней прикоснулся. Дома засуетился, стал доставать одно, другое. Объяснять начал. Она смотрела и слушала.
– Вот эта – красивая.
– С Полунинского берега писал.
– И эта.
– На дороге к Гальцеву писал, после дождя, видишь – лужи. Так волшебно было! У меня не очень получилось. День необыкновенный, знаешь: и ветер, и дождь, и солнце, и радуга огромная – во все небо. У нас тут тучи, темно, а там, где Гальцево, – солнце светит и одновременно дождь идет, струи сверкают на солнце! Потом дымка появилась, засияло все!
Говорил и видел, что помогает – глаза у Марины уже другие совсем.
– Красиво. Маленькие картиночки какие – там, на выставке, у тебя большие были.
– Ты понимаешь, здесь трудно с большим форматом – все ж на себе таскаю! Я пробовал – на холстах неудобно, провисают, пока довезешь. Подрамники объемные, много не потащишь опять же. Пробовал на оргалите – он тоже тяжелый. Решил в конце концов, буду маленькие писать на оргалите, а наброски – побольше, углем. Пастелью еще пробовал, но мне не очень нравится, там все-таки цвет такой… белесый. Блеклый.
– Ну да, у тебя все ярко.
– А потом дома я картину пишу – уже на холсте, большую. Правда, у матери тесно, не развернешься.
– А акварель? Красиво – акварелью.
– Акварель мне не очень дается. С ней терпение нужно, а я знаешь, как пишу?
– Как?
– О! В полной ярости!
– Интересно…
– Я акварелью раньше писал, много. Тебя вот пытался…
– Меня?
– Да, ты акварельная такая была… прозрачная.
– А сейчас? Не акварель?
– Сейчас… нет.
– А что?
– Рисунок карандашом.
– Ты так всех видишь, да?
– Да. Я сразу человека определяю по тому, чем бы написал: маслом, акварелью. Вижу – чей типаж. Ты была – акварельная… прозрачная.
– А еще про кого-нибудь скажи.
– Ну, Татьяна, конечно – масло! Малявин какой-нибудь.
– А ты сам?
– Я-то? Я – тоже масло! Коровин!
– А внешне ты на Серова похож, мне кажется. Я автопортрет его на выставке увидела – сразу тебя вспомнила. Только глаза черные. А так – вылитый Серов.
– Правда?!
Леший просто боялся спугнуть ее – только бы говорила, только бы жили глаза, только бы не уходила опять во мглу беспросветную.
– А ты как определяешь?
– Я? Не знаю… Наверное, по животным.
– Я – кто?
– Ты? Ты… пес? Ньюфаундленд.
– Это потому, что черный и лохматый? – усмехнулся Леший. – Нет, вряд ли. Я – не добрый. Скорее, волк. Или медведь. А я видел волка зимой! В окно выглянул, смотрю – собака сидит! Чья это? У пастуха дворняга такая лохматая, а это – овчарка что ли? Потом думаю, да это волк! Выскочил…
– Не испугался?
– Интересно, ты что!