Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Читаю „Веру“ и умиляюсь», – записывает в дневнике двадцатидвухлетний В. Я. Брюсов, только-только ступивший на литературное поприще. «Как раз в 1890 г. – в год начала моей литературы – Мережковский напечатал свою довольно большую… поэму „Вера“ с главным героем из молодежи, который должен был являть собой тип „героя времени“ – новейшего Онегина или Печорина. Поэма эта, написанная по внешней форме очень умело и даже изысканно, привела меня в полный восторг», – вспоминал поэт, критик и известный издатель-популяризатор русского модернизма П. П. Перцов, иронически замечая далее, что в его юношеском сознании «Вера» Мережковского «далеко превосходила» «скучного и устаревшего Пушкина». И все же, несмотря на юношеский максимализм в оценках тогдашних читателей Мережковского, следует признать, что в поэме молодого поэта (в 1890 году ему исполнилось двадцать пять лет) действительно открывались какие-то новые горизонты поэтического мировидения – тем более впечатляющие, что они явились результатом подлинного «откровения», пережитого автором.
Так «южное путешествие» Мережковского оказалось, преломленное в художественном мире «Веры», помимо прочего, событием, способствовавшим возникновению символистского движения в России.
Судьба влечет охваченного мистическим восторгом Сергея Забелина по божественно-прекрасным горным дорогам Кавказа туда, где будет встреча, – так, как некогда она влекла самого Мережковского:
Здесь увлекающее героя движение вдруг прерывается.
В приведенном отрывке безошибочно опознаются черты романтического «бегства от цивилизации» в «далекий край», каковым для русских романтиков традиционно являлся Кавказ:
Мережковский не только не скрывает своей зависимости от этой традиции, но демонстративно насыщает повествование о путешествии своего героя бросающимися в глаза пушкинско-лермонтовскими реминисценциями:
В письмах Н. М. Минскому, повествующих о перипетиях путешествия 1888 года, тема романтического противопоставления «природы» и «цивилизации» становится важнейшей, возникая уже в первом письме (2 мая), отосланном из Одессы – обычного «исходного пункта» всех русских романтических паломников XIX века.
«Море, море, я еще на берегу, но уже чувствую его свежее дыхание, и земля, и люди, и муравейники-города кажутся мне такими ничтожными, достойными презренья, несчастными, грязными и дрянными, особенно – Ваш подлый, омерзительный Петербург. А ночи, какие здесь ночи! Теплее, чем днем… Море делается черным, суровым и неподвижным, и если бы не дрожали звезды от неги и любви, если бы они не улыбались и не сияли ему, море мертво и неумолимо – оно задумывает бурю…
Одесса – город кокоток, шкиперов и купцов, сама Одесса-кокотка красива, но как-то пошло, продажно красива. Толпа – не интеллигентная, плотоядная, даже не скучающая, а бесконечно блаженная деньгами, аферами и своей пошлостью. Как Пушкин мог восхищаться Одессой? Но красивых женщин, действительно, подавляющее количество, здесь и честные женщины принимают кокоточный характер в манерах и костюмах. Разврат, по-видимому, невозможный. Это как будто устроено богами, что Одесса такой пошлый город. Еще больше контраста с морем. Утомленные суетой и неискренностью человеческого муравейника, вы с еще большей радостью кидаетесь к морю, оно нежно и весело, прекрасное, величавое, буколическое».
В том же неоромантическом духе, обозначаемом контрастным сопоставлением «пошлости» человеческого общежития и «величия» стихийно-естественной природы, выдержано и описание морского путешествия из Одессы в Сухум: «Я должен подчиняться правилам рейсов речного пароходно-торгового общества, обедать по звонку (и притом – с волчьим аппетитом – благодаря морскому воздуху), а, главное, проводить время с пошлейшей публикой, вежливо с ней разговаривать, не выказывая самого естественного отвращения. Мой сосед по каюте – какой-то армяшка, плоскодонное, пошлейшее двуногое существо, переполненное сквернословием, жизнерадостностью и неприличными анекдотами. Психопатки, чахоточные, жирные, откормленные субъекты, которых при малейшей качке рвет за столом, провинциальные барыни с грязными зубами и гигантскими турнюрами и купцы, купцы, купцы. Впрочем, повторяю, для контраста с морем это хорошо, но положительно наслаждения природой так сильны, так живучи во мне, что я могу сделаться мизантропом вовсе не из-за пессимизма, но из-за бешеного, фанатического обожания природы ‹…›. Море утешило, да, кажется, и нет горя, от которого бы оно меня не утешило. Сегодня оно так трогательно. Небо подернуто млечно-белыми, ровными облаками, солнце сквозь них печально улыбается. А море зеленое, зеленое, с прелестными, трогательными матовыми отмельками. Сегодня нет восторга, но есть растроганная благодарность… По зеленому морю с большими, грустными, шумными волнами под млечно-белым небом несутся корабли с надутыми парусами, как снежные призраки с полной женской грудью».
И вот, наконец, «страна обетованная», «восток», не знающий еще противоположения человека – природе (письмо из Кутаиси от 11 мая): «Сухум до такой степени прекрасен, что то, что я теперь вижу, меньше на меня действует. Представьте себе: после сухумской сумасшедшей растительности знаменитые кутаисские сады не поражают меня. Но город оригинальный. Все здесь дышит востоком, как в Тифлисе. Очень хороши многобалконные полусгнившие дома с галереями, повисшие над бешеным, шумным Рионом, лижущим седые камни. Город утопает в зелени, которая безбрежным цветущим океаном простирается до голубого Абхазского хребта с грозными снеговыми морщинами, обвитыми тучами». «Лучше и глубже того, что я теперь переживаю, право, нелепо в жизни найти», – подытоживает Мережковский впечатления от своего путешествия, и нам понятен его искренний, юношеский восторг: наконец-то романтик по крови, томившийся в народнических «тенетах» солидных и скучных петербургских редакций, собраний, визитов, попадает в «родную стихию», в мир, принимающий его целиком, со всеми духовными и эмоциональными глубинами, прежде, в «подлом, омерзительном Петербурге», тщательно скрываемыми как нечто неуместное, недопустимо-наивное и даже предосудительное.