Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Хенноха Руса был сынишка. В начале войны малыш заболел, потребовалось переливание крови, я дал ему свою кровь, но сразу после переливания ребенок умер. По всей вероятности, шок от чужеродной крови, такое иногда бывает. Хеннох смолчал, но с тех пор стал меня избегать: как-никак моя кровь убила его ребенка. И только когда началась акция, сказал: «Благодаря тебе мой сын умер дома, как человек. Спасибо тебе за это».
Мы собирали оружие.
Тайком переправляли его с арийской стороны (силой забирали деньги у разных организаций и частных лиц), а также выпускали листовки — наши девушки-связные развозили их по Польше…
— Сколько вы платили за револьвер?
— От трех до пятнадцати тысяч. Чем ближе к апрелю, тем дороже: спрос на рынке возрастал.
— А сколько платили за то, чтобы спрятать еврея на арийской стороне?
— Две, пять тысяч. По-разному. В зависимости от того, похож ли был человек на еврея, с акцентом говорил или без, мужчина это был или женщина.
— Значит, за один револьвер можно было целый месяц прятать одного человека. Или двоих. Или даже троих.
— За один револьвер также можно было выкупить у шмальцовника[18] одного еврея.
— Если бы вам тогда предложили выбирать: один револьвер или месяц жизни одного человека…
— Нам ничего такого не предлагали. Может, даже и хорошо, что выбирать не приходилось.
— Ваши связные развозили листовки по Польше…
— Одна девушка ездила с ними в Пётрков, в гетто. В Совете общины Пётрковского гетто были наши люди, и там царил образцовый порядок: никакого жульничества, еда и работа распределялись по справедливости. Но мы тогда были молоды и бескомпромиссны и считали, что нельзя работать в юденрате, что это коллаборационизм. В общем, приказали нашим оттуда бежать, и тогда в Варшаву приехали несколько человек, которых нужно было спрятать, потому что немцы этих пётрковских деятелей разыскивали. Мне поручили семью Келлерман. За два дня до окончания акции, когда нас выводили с Умшлагплац за талонами, я увидел Келлермана. Он стоял за входной дверью в больницу — когда-то дверь была застеклена, но стекла были выбиты, а дыры заделаны досками: в щели между досками я и увидел его лицо. Я знаком показал ему, что вижу и что приду за ним, — и нас увели. Через несколько часов я вернулся, но за дверью никого не было.
Знаешь, я видел стольких людей, идущих на площадь, и до того, и после, но только перед Келлерманом с женой мне хотелось бы оправдаться. Я за них отвечал и сказал, что приду, и они до последней минуты меня ждали, — а я пришел слишком поздно.
— Что было со связной, которая ездила в Пётрковское гетто?
— Ничего. Как-то на обратном пути ее схватили украинцы и хотели застрелить, но наши люди успели сунуть им деньги; ее поставили на краю могилы, выстрелили холостыми, она для вида упала, а потом продолжала возить в Пётрков эти листовки.
Листовки мы размножали на стеклографе. Стеклограф у нас был на Валовой, и однажды понадобилось его оттуда перенести — идем, а нам навстречу еврейские полицейские. Мы с грузом, а они нас окружают и собираются вести на Умшлагплац. Старшим у них был один адвокат, который до этого дня вел себя безупречно, никого не бил и не замечал, когда люди убегали. Мы вырвались, я потом говорю ребятам: «Ну надо же, какая свинья», а они стали мне объяснять, что он, видно, сломался, решил: все, конец — и нам, и ему. То же самое говорил его товарищ, когда мы ехали в ФРГ давать свидетельские показания. После войны я этому адвокату слова не сказал, а его товарищ мне говорит: «Зачем помнить о том, что было?»
В самом деле. Зачем помнить?
Через несколько дней после того, как был застрелен веркшуц и немцы устроили резню, в апреле, мы шли по улице, Антек, Анелевич и я, и вдруг на Мурановской площади видим людей. День был теплый, солнечный, и люди вышли из подвалов на солнышко. «Господи, — сказал я. — Как они решились выйти? Зачем тут ходят?!» На что Антек: «Как же он их ненавидит, ему бы хотелось, чтоб они сидели в темноте…» — это он про меня. А я просто уже привык к тому, что люди должны выходить только по ночам. Когда выходят днем, когда их видно, это означает, что долго им не жить.
Антек, помню, первый сказал тогда, на заседании штаба, что немцы подожгут гетто. Мы еще раздумывали, что делать, как погибнуть — броситься на стену, позволить расстрелять себя возле Цитадели или поджечь гетто и сгореть вместе с ним, и Антек сказал: «А если они сами нас подожгут?» Мы сказали: «Не говори ерунды, не будут они жечь город». А они на второй день восстания взяли и подожгли. Мы сидели в укрытии, и кто-то вбежал с отчаянным криком: «Горим!» Поднялась паника. «Конец — с нами покончено», — именно тогда мне пришлось залепить тому парню пощечину, чтобы успокоился.
Мы вышли во двор, нас подожгли со всех сторон, но центральное гетто, к счастью, еще не горело, горел только наш участок, фабрика щеток. Я сказал, что надо пробиваться сквозь огонь. Аня, подруга Адама, та самая, которая вырвалась из Павяка, сказала, что никуда не пойдет, что не бросит мать, — ну, мы ее оставили и бегом дворами. Добрались до стены на Францисканской, в стене был пролом, но его освещал прожектор. Люди снова в истерику — дальше, мол, не пойдут, на свету нас всех перестреляют. Я крикнул: «Не хотите — оставайтесь», — и они остались, человек, наверно, шесть, а Зигмунт выстрелил в прожектор из единственной винтовки, какая у нас была, и нам удалось быстро проскочить. (Это был тот самый Зигмунт, который сказал, что я выживу, а он нет и чтобы я отыскал его дочку в монастыре.)
Ну как, нравится тебе номер с прожектором? Я понимаю, это получше, чем смерть в подвале. Достойнее прыгать через стену, чем задыхаться в темноте, верно?
— Да уж.
— Могу тебе рассказать еще одну историю в том же духе. Перед восстанием, когда началась акция в малом гетто, кто-то мне сказал, что взяли Абрашу Блюма. Абраша был необыкновенного ума человек, еще довоенный наш вожак, и я пошел поглядеть, что с ним.
Я увидел людей, выстроенных четверками вдоль Теплой, а по обеим сторонам, через каждые пять — десять рядов, стояли украинцы. И в начале и в конце улицы — кордоны. Чтобы отыскать Блюма, надо было пробраться вглубь, но сзади, за спиной украинцев, проходить было рискованно, и там, где стояла толпа, тоже — так и меня могли б прихватить. И я пошел между украинцами и толпой, у всех на виду. Шел быстрым энергичным шагом, будто имел право так идти. И знаешь что? Никто меня даже не зацепил.
— У меня создается впечатление, что тебе самому очень нравятся такие истории: как вы быстро, энергично шагали, как стреляли в прожектор. Ты их предпочитаешь рассказам про подвалы.
— Нет.
— А я думаю — да.
— Я тебе это рассказал совсем по другой причине. Когда я вечером вернулся домой, на лестнице стояла Стася (у нее были длинные толстые косы) и плакала. «Чего ты плачешь?» — спросил я ее. «Я думала, тебя забрали».