Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хоронили вначале у ограды, постепенно, по мере того, как число покойников увеличивалось, продвигаясь в глубь кладбища, пока не заняли все поле.
Над могилами Михала Клепфиша, Абраши Блюма и тех, из Зелёнки, стоит памятник. Выпрямившийся во весь рост мужчина с винтовкой в одной и гранатой в другой, поднятой вверх руке, на поясе у него патронташ, на боку — планшет с картами, через грудь — ремень. Никто никогда так не выглядел, не было у них ни винтовок, ни патронташей, ни карт, и сами они были черные, грязные, но на памятнике всё так, как, наверно, и должно быть. Светло и красиво.
Рядом с Абрашей Блюмом лежит его жена Люба, та самая, которая в гетто руководила школой медсестер. На всю школу Любе дали пять талонов на жизнь, а учениц было шестьдесят, и она сказала: талоны получат те, у кого самые хорошие оценки по специальности, — и велела им ответить на вопрос «Каковы обязанности медсестры по уходу за больными в первые дни после инфаркта». Ученицы, ответившие лучше всех, получили талоны.
После войны Люба Блюм была директором детского дома. В этот дом привозили детей, которых находили в шкафах, в монастырях, в угольных ящиках и могильных склепах; их обривали наголо, одевали в юнрровские[22] вещи, учили играть на фортепьяно и объясняли, что во время еды не надо чавкать. Одна девочка родилась после того, как ее мать изнасиловали немцы, поэтому дети дразнили ее швабкой. Другая была абсолютно лысая: волосы у нее выпали из-за отсутствия витаминов, а третью, которая пряталась в деревне, воспитательница неоднократно вынуждена была просить никому не рассказывать о том, что мужики делали с ней на чердаке, поскольку воспитанные барышни в обществе о таких вещах не говорят.
Люба Блюм — которая в гетто следила, чтобы у будущих медсестер шапочки были белоснежные и жестко накрахмаленные, а в детском доме напоминала воспитанникам, что надо вежливо и полными фразами отвечать всем дядям, которые будут спрашивать, как погиб твой папа, потому что дяди эти вернутся в Америку и станут присылать оттуда посылки, много-много посылок с платьями и халвой, — так вот, Люба Блюм лежит на главной, ухоженной аллее кладбища. В стороне же от этой аллеи — непролазный кустарник, поваленные колонны, заросшие могилы, надгробные плиты — тысяча восемьсот… тысяча девятьсот тридцать… житель Праги[23]… доктор права… безутешная в печали… — следы мира, который когда-то, по-видимому, реально существовал.
В боковой аллейке: Инженер Адам Черняков, председатель Совета Варшавского гетто, умер 23 июля 1942 — и строки из стихотворения Норвида: …не важно, где прах похоронят, ибо могилу твою еще откроют, по-иному прославят твои заслуги… («Только за это мы к нему в претензии. За то, что распорядился своей смертью как своим личным делом».)
Похороны. Процессия движется по ухоженной, часто посещаемой аллее. Множество людей, венков, лент — от Общества пенсионеров, от профкома… Какой-то старик подходит поочередно к каждому из присутствующих и тихонько спрашивает: «Простите, вы случайно не еврей? — И идет дальше: — Простите, вы…» Ему нужны десять евреев, чтобы прочитать над гробом кадиш, а он насчитал только семь.
— В такой толпе?
— Сами видите, я каждого спрашиваю, и все равно выходит семь.
И показывает добросовестно загнутые пальцы: семь на всем кладбище, даже кадиш прочитать нельзя.
Евреи… они на Умшлагплац, в квартире Стронской, на платформе.
Бородатые, в лапсердаках, ермолках, кое-кто в отороченных рыжим лисьим мехом шапках, двое даже в форменных фуражках… Толпы, буквально толпы евреев: на полках, на столиках, над диваном, вдоль стен…
Моя приятельница Анна Стронская собирает произведения народного творчества, а народные мастера охотно изображают своих довоенных соседей.
Стронская привозит своих евреев отовсюду, со всей Польши — из Пшемысля, где ей продают задешево самые красивые вещи, потому что ее отец до войны был тамошним старостой, из Келецкого воеводства, но лучше всех те, что куплены в Кракове. На второй день Пасхи перед костелом норбертанок на Сальваторе народное гулянье, и только там еще в ярмарочных ларьках можно найти евреев в черных лапсердаках и белых атласных талесах, с тфилин[24] на голове — все на них солидное, сшитое по всем правилам, как следует быть.
Они стоят группами.
Одни беседуют, оживленно жестикулируя, — неподалеку кто-то читал газету, но рядом очень уж громко разговаривают, и он оторвал от газеты взгляд и прислушивается. Кое-кто молится. Двое, в рыжих лапсердаках, до упаду над чем-то смеются; мимо проходит пожилой человек с палкой и саквояжем — не врач ли?
Все чем-то заняты, чем-то увлечены.
Потому что это те евреи, ПРЕЖНИЕ, до того, что случилось потом.
И я привожу Эдельмана к Стронской, чтобы он поглядел на тех, нормальных, евреев, а когда мы уже собираемся уходить, Стронская говорит, что соседка, которая живет в двух шагах отсюда, на Милой, рассказала ей странный сон.
Сон у соседки всегда один и тот же — с первого дня, как только она вселилась в новую квартиру. Собственно, трудно сказать, сон ли это: ей снится, что она не спит, а просто лежит в своей комнате, которая вовсе даже не ее комната. Там стоит старая мебель, в углу большая кафельная печь, в глухой стене окно, а поскольку она проводит здесь каждую ночь, то уже привыкла к обстановке и начинает узнавать мелочи, оставленные в креслах и на серванте. Иногда ей кажется, что кто-то притаился за дверью, — ощущение чьего-то присутствия рядом бывает таким реальным, что она встает с постели и проверяет, не забрался ли в квартиру вор, но нет, никого нету.
Однажды ночью она опять видит себя в этой своей — не своей комнате. Все на обычных местах — печка, безделушки на серванте, — и вдруг открывается дверь, и в комнату входит молодая девушка, еврейка…
Приближается к кровати.
Останавливается.
Женщины внимательно разглядывают друг дружку. Ни одна не произносит ни слова, но и так понятно, что они хотят сказать. Девушка смотрит: «Ага, значит, это вы здесь…» — а та начинает оправдываться, что дом новый, что ей эту квартиру дали… Девушка жестом успокаивает ее: все в порядке, просто захотелось посмотреть, кто тут теперь живет, обыкновенное любопытство… После чего подходит к окну, открывает его и выпрыгивает с пятого этажа на улицу.
С того дня сон ни разу не повторился и ощущение чужого присутствия исчезло.
Вот в таких и еще во многих других местах Вайда мог бы снимать свой фильм, но Эдельман заявляет, что перед камерой ничего говорить не будет. Все это он мог рассказать один раз. И уже рассказал.