Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Море… — говорит Поль. — Все-таки удивительно ни разу не побывать на море. В школе тебя учат, что Франция омывается четырьмя морями, а ты ни одного из них не видел!
Наконец-то Казо удалось представиться Андре Жиду.
— Может быть… проводить вас?
Фразу он закончил невнятным бормотаньем.
— Нет, нет, — ответил писатель. — Спасибо, не надо. — И добавил: — Великолепно.
Андре Жид имел в виду сцену, когда он аплодировал вместе со всем залом, ту сцену, где пенсне судового врача, которого матросы сбрасывают в море, с минуту раскачивается на цепочке в воздухе.
— Сцена с пенсне поистине изумительна.
— Да, — говорит Казо, — но…
— Вам не понравилось? — кротко спрашивает Андре Жид.
— Нет, конечно, понравилось, — торопливо отвечает Казо. — Конечно…
И трудно понять, что означает это «конечно» — то ли, что сцена с пенсне бесспорно великолепна, то ли, что он не хочет противоречить писателю.
На самом же деле Казо вовсе не убежден в том, что сцену с пенсне следует награждать аплодисментами. Правда, он хлопал вместе с другими, но сам не подал бы сигнала к таким овациям. Он подозревает, что зрители наградили аплодисментами эффектный кадр, прельстившись символикой, независимо от политического смысла… если таковой вообще в этой сцене есть. Ведь это пенсне, повисшее над бездной, может также означать: «Видите, как нелепа жизнь — человек умер, а то, что было частью его лица, его взгляда, еще существует, еще наделено жизнью». Нет ли тут формализма? Вот этот-то формализм, должно быть, и прельстил писателя.
— …А этот свет над морем… — шепчет Андре Жид, следуя за Казо, который прокладывает ему путь к выходу.
Теперь публика узнала писателя. Его окружают. Он широко улыбается. Он думает: «Это море похоже на наше нормандское, с его туманами, с его чайками!» Волна воспоминаний уносит его в Этрета начала нынешнего века. К причудливым виллам Кабура, похожим на надгробные памятники любимым собакам. К семейным склепам, прославившимся своим покоем. Ему нравилось это серенькое море, хотя именно на его берегах он привык кутаться в кашне, с которым не расставался даже на пляжах Средиземноморья, когда открыл для себя всю прелесть теплых морей и ласкового прикосновения солнца к коже. Черное море? Внезапно он вспомнил свое путешествие в Турцию еще до войны и воды Босфора. Ведь это те же самые воды. Но откуда же тогда туманы? Почему это море зовут «Черным»? Должно быть, в штормовые дни у горизонта оно блестящее и черное, как агат. На память ему приходят строчки из собственного «Турецкого марша»: «Смеющееся море, где ликуют дельфины». Но это же стихи, а разве стихи не следует изгонять из прозы? «У меня это проскользнуло случайно. И самое смешное, что это чистейший Валери… Значит, независимо от…» Он слышит голос Казо:
— Да ну же, товарищи, дайте пройти.
Он думает: «Прекрасное это слово: товарищи».
Они уже пробрались к выходу, когда Казо заметил в поредевшей толпе Симона и крикнул, чтобы тот приходил в «Будущее». Трудно было догадаться, действительно ли он этого хочет или просто считает, что так надо, что это такая же его обязанность, как и все прочие — как, скажем, провожать Андре Жида до машины, поскольку в его глазах Симон сочувствующий, который нуждается в помощи, которому надо вовремя протянуть руку.
— Пойдем? — спрашивает Симон Камиллу.
Он держит руку Камиллы в своей, но так, чтобы никто не видел. Никогда он не сделает при посторонних ни одного жеста, который подчеркивал бы их близость.
Она нерешительно бросает «да» и улыбается. Симон любит свет ее улыбки, но иной раз ему начинает казаться — именно в такие минуты, — что Камилла ужасно далека от него, что она в каком-то своем мире, куда ему ни за что не проникнуть. Поэтому-то он и нашел к этой улыбке единственный эпитет — загадочная. Чему она улыбается? Какому представлению о жизни, которая принадлежит одной только ей?
— А тебе не будет скучно?
— Конечно, нет. Но я там никого не знаю.
— Там же будут все наши ребята.
Камилла думает, что до последнего поезда в Сен-Реми, на который должен поспеть Симон, осталось меньше часа и что она гораздо охотнее посидела бы с ним в задней комнате кафе. На сердце у нее тяжелым грузом лежит вся их трудная жизнь.
— Если тебе скучно, скажи откровенно, я не обижусь…
— Но ты же сам знаешь, — шепчет она, прижимая к себе его руку, — с тобой мне везде хорошо.
— И у нас еще хватит времени…
Он знает, что это ложь. Время слишком часто берет его за горло. Он стал жертвой времени, потому что считает дни, часы, минуты, разлучающие его с Камиллой, и потому что видит, как бегут, несутся часы, минуты, которые он проводит с ней.
Они смешиваются с группой людей, следующих за Андре Жидом, впереди которого маячит длинная фигура Казо, — он доводит писателя до поджидающей его машины. Автомобиль показался Симону старомодным, но зато роскошным — наверно, тоже английский, как и сукно плаща. «Интересно, эта великолепная машина — его собственная или нет?» — думает Симон. Громко хлопает дверца.
А тем временем Андре Жид, забившись в угол машины, сложив руки на коленях, укрытых пледом, чувствует, как в душе его нарастает спокойствие. «Очевидно, — думает он, — это вызвано уверенностью в правильном выборе пути, рожденной фильмом Эйзенштейна». И он перенесся мыслью к началу века. Вспомнил, как их всех, его самого и ближайших его друзей, интересовала русско-японская война и как он, единственный в этой маленькой группке, предсказывал разгром царской армии. Друэн не поверил, когда в подтверждение он сослался на некомпетентность командования и продажность прогнившей правительственной верхушки в Санкт-Петербурге. Он даже писал об этом Друэну и употребил именно это