Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце июня пятого года, когда на «Потемкине» вспыхнул мятеж и началось восстание в Одессе, Андре Жид жил в своем фамильном поместье Кювервиль в Нормандии. Там он работал над книгой, которая будет называться «Узкие врата», но называлась пока «Узкая дорога». Забившись в жаркую оранжерею, чтобы не видеть нагонявшего на него уныние нормандского дождливого лета, он каждый день с трудом писал несколько строк и зачитывался Гете. А пока он сознательно лепил свой образ на потребу ограниченного круга утонченных современников, уже знакомых с его творчеством, а бессознательно — на потребу широкой публики, которую он завоюет совсем иными путями четверть века спустя, русский броненосец «Князь Потемкин Таврический», мощностью в 12680 лошадиных сил, недавно сошедший со стапелей, иными словами ровесник века, вышел из Севастополя в Одессу, имея на борту шестьсот тридцать восемь человек экипажа.
Известия из России, русско-японская война уже в течение нескольких месяцев приковывали внимание небольшой группки писателей, к которым в ту пору примыкал Андре Жид и которые опасались, что военное поражение России может усилить то, что тогда именовалось «желтой опасностью». Но, откровенно говоря, их представление о России, по крайней мере представление большинства из них, не способствовало правильному пониманию событий. Их Россия — Россия Толстого и Достоевского — представала в их глазах то в образе простодушного жалостливого мужика, то в образе мятущегося юноши, а чаще всего в образе молодой женщины, бледной, веселой, безрассудной, отгораживающейся от всех житейских шквалов хрупким зонтиком с кружевной бахромкой. А Черное море… Для многих оно было таким, каким пятьдесят лет назад увидел его граф Толстой, прибывший в Крым для участия в военной кампании, — увидел в тот час, когда за горой Сапун зажигается заря и розовеет небо, а море — синее и холодное, незабываемое зимнее море «Севастопольских рассказов». Для других Черное море было лишь отдаленным придатком Средиземного, с которым оно сообщалось, как не ведомая никому лагуна, как водослив, куда не заглядывают туристы, сообщается с залитым солнцем озером, усеянным празднично разукрашенными лодками… Та Россия, которую они знали, обитала в Париже или в Ницце. Это был господин М. П. — петербургский банкир, это был граф Л., «очаровательнейший» человек, это была графиня Н., скончавшаяся в прошлом году в Ментоне. И позади этих вполне реальных персонажей — лубочный силуэт русского матроса, этакого курносого парня с ленточками на бескозырке, совсем такого, какие появились на французской земле во время визита императорской эскадры в Тулон, каким рукоплескала вся Франция, за исключением социалистов, поскольку социалисты уже давно предсказывали падение русского самодержавия и установление в России республики, с которой можно и нужно будет заключить прочный союз. Но и французские социалисты, за исключением, пожалуй, тех, кто поддерживал отношения с русскими социал-демократами, не могли знать, какие настроения господствовали в начале лета тысяча девятьсот пятого года на кораблях императорского флота.
Они считали, что русские матросы, как и большинство русского народа, конечно, враждебны самодержавию, но не могли даже вообразить, что революционная агитация на некоторых кораблях в царском флоте достигла такого размаха и что бунт, поднятый из-за гнилого мяса, которым хотели накормить матросов «Потемкина», может превратиться в настоящее восстание и впервые со времен Парижской коммуны красный флаг взовьется не просто над головами демонстрантов как символ гневной вспышки, а как флаг вооруженной силы, флаг государственный. Понадобятся две революции и война, чтобы трагедия «Потемкина» приняла свои настоящие масштабы и чтобы мятеж русских матросов, воссозданный двадцать лет спустя волшебством киноискусства, вновь осветил своим заревом землю и заставил биться тысячи тысяч сердец.
В те же далекие дни пятого года, вопреки аршинным заголовкам и пространным корреспонденциям в новой газете Жореса «Юманите», даже такой человек, как отец Симона, который держался скорее левых взглядов, не придал событиям в России особого значения. Ему было двадцать лет, и он только что приехал в Париж, получив по конкурсу место в почтовом ведомстве и с радостью сменив свой гасконский берет на соломенное канотье, которое он надевал летом на воскресные прогулки по Марне. На пожелтевшей фотографии, которую Симон видел сотни раз, отец был запечатлен на террасе ресторанчика, помещавшегося неподалеку от вокзала Монпарнас, где он работал на разборке корреспонденции. Рядом с ним стоит гарсон, с непостижимой ловкостью держащий одной рукой огромную стопку блюдечек. Снимок сделан в жаркий день, посетители пили пиво. «Было это в тысяча девятьсот пятом году. Я только что перебрался в Париж. Как сейчас помню, в том году бастовали служащие нашего почтового отделения, протестуя против грязи. Нас тогда крысы одолели. А вот этот гарсон, видишь, со стопкой блюдечек, он впоследствии стал летчиком, ассом, и погиб на войне. Я потом заходил в ресторан в семнадцатом году, когда приезжал в отпуск с фронта. Тебе тогда было два года. Мне сказали, что он погиб». — «Ну а революция пятого года, какое впечатление произвела она на вас всех?» — спросил Симон. «Видишь ли, я был слишком молод… А Россия — это так далеко…»
Словом, отец Симона «заметил» революцию тысяча девятьсот пятого года только много позже, в семнадцатом году, когда его потрясло известие об Октябрьской революции и когда Россия перестала быть далекой землей: события, происходившие там, затрагивали всех, кто бы они ни были, как бы ни относились к Октябрьской революции.
А вот отец Поля Гранжа — тот очень хорошо помнил восстание на «Потемкине», о котором день за днем рассказывала «Юманите»: Жорес сам комментировал события в России. И Полю, когда он впервые увидел фильм Эйзенштейна, показалось, будто он не открывает для себя, а узнает события, о которых отец говорил так много и так часто, что со временем как бы