Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гриненко, слушая дядьку, очнулся, вздрогнул.
— …В Кошубе, помню, сформировали нас, а немцы под Волховом тряхнули так, что только перья от нас полетели. Опять, значит, на переформировку. Шли тогда по голому полю, от взвода трое осталось. Мать честная! Чего не было, чего не нагляделся. Уж в другой раз, в третий ранило. Попал, значит, на Юго-Западный, вызывают из землянки: «Как фамилия?» Так и так, Громов. Гляжу, письмо. Распечатал, читаю — опять девка родилась! Поматюкался, грешным делом, да и пошел в бой — раз девка, так девка, никуда не денешься. Тут меня опять и хлобыстнуло. Очухался в госпитале за самым Уралом. Пооткормили меня, по-отлежался, да и вдругорядь на фронт. Гляжу, дело-то уже не то. Вырос лес, да выросли и топорища. Немец к тому времени уж поостепенился, да и наши приосанились. Не то что раньше было, что в атаку шли, дак кто «маму» кричал, кто матерился; а теперь не так стало боязно, да и кормежка подналадилась. Слушаешь, Данилович?
Сердце у Гриненко, словно поперхнувшись, остановилось и заколотилось о ребра. Он дрожащими пальцами сдавил себе лицо, провел по щекам.
— Настей, говоришь, звали жену?
— Настасья.
Дядька не мог прикурить, спички не доставались из коробка и ломались в толстых, негнущихся пальцах.
— А деревня у вас какая?
— А деревня, Данилович, Роднички.
«Роднички, Роднички…» Мог ли не помнить Гриненко эти тихие Роднички, мог ли забыть дом с рябиновым палисадом!
Будто гирями, бухал в висок тяжкими словами сопутник:
— …Так вот, о чем это я? Да, насчет бабы. И войны. Воевал, воевал, дошли до Карпатов. Опять ранило, живого места нету. Письма от женки были сперва, а потом нет и нет. Один раз приходит письмо, старшая пишет, этакие каракули на школьной тетрадке. Поглядел, екнуло мое сердце. «Что, — думаю, — за причина такая?» Так и так, папа, приезжай, значит, скорее домой, ждем тебя, а про матку ни слова, ни полслова.
— Не писала, говоришь? — Гриненко яростно бросил окурок в реку, ладонями зажал голову.
— Хоть бы словечушко! Да… Отвоевался, значит, приезжаю в свой район, до дому сорок километров на подводе осталось. Зашел в чайную.
Гриненко, зажмурившись и не двигаясь, молчал, слушал, и веко выдавило в морщинку светлую каплю, гуляли под кожей желваки. Перед ним опять светились глаза, такие же, как у этой девушки с парохода, и так же пьянил душу черемуховый запах, и тот же окающий северный говор звучал вокруг. Он открыл глаза: солнце и режущая синева речного плеса ослепили его, и гудок, известивший о новой излучине, на секунду заглушил голос соседа.
— …зашел я, значит, в чайную. Гляжу, Сашуха — сусед мой, сидит, тоже жив остался, раньше меня приехал домой, да не весь приехал, ногу по самое колено отмахнули. Выпили, помню, мы, а Сашуха мне говорит: «Эх, Громов, на всю деревню остались ты да я — калека!» Я ему и говорю, что я тоже, как решето, весь в дырах, одни рубцы да пилики на коже, только, говорю, ладно хоть голова осталась. «Каково, — спрашиваю, — в деревне-то живут?» — «А вот, — говорит, — Ванюха, все бабы как бабы, у кого мужиков убило, а у кого живы остались, те все скурвились». — «Здря ты, — говорю, — эдак, Сашуха. Была бы изба, а сверчки будут. Ежели всех мужиков, кроме тебя, убило, так, выходит, все бабы, кроме твоей, хорошие». — «А ты, Громов, думаешь, что? Твоя тоже, — говорит, — с солдатами путалась, да и не впустую. Иди погляди на новый приплод». Екнуло у меня сердце, будто кипятком ошпарило. «Откуда, — спрашиваю, — тут солдаты-то? Фронта вроде у нас не было тут» — «А сено, — кричит, — для артиллерии кто по два лета косил?» Мне бы надо сразу в деревню ехать вместе с Сашухой, он на подводе был, а я, грешным делом, запил тогда. «Эх, — думаю, — куда куски, куда милостыньки!..» Загудел на весь райцентр, какие были деньжонки и часы трофейные — все за два дня просадил! Сашуха-то по лошади хлесть — и уехал, а я и поднапился. А здря!.. Не было бы никакой беды, ежели бы я тогда с ним в деревню приехал. Ведь что получилось? Сашуха, видно, приехал домой да и рассказал, что Громов домой едет, загулял Громов… Очухался я и на третий день приезжаю в деревню. Думаю: «Леший с ней, с бабой!» Я эту нацию еще до войны вызнал наскрозь. Думаю: «Что было, то было! Жить надо, наш брат на чужой стороне тоже уха не провешивал, тоже шабашничали». Думаю: «Надо и девок растить. Похлещу дуру ремнем для острастки, а потом жить надо». Эх, захожу на крыльцо, а у самого сердце так заболело, никто меня не встретил, ворота открыты, а в дому тихо! Старшая выбежала: «Папа, папа!..» С ревом прижимается к моей ноге, велика ли и вся-то была! Взял я ее на руки, захожу в избу. Гляжу, народу много, а все молчат, милиционер за столом сидит, пишет чего-то. «Что, — говорю, — бабоньки, худо солдата встречаете? А моя Настюха где?» Гляжу, Настя из кути кинулась ко мне на шею. Я ее оттолкнул немножко. «Погоди, — говорю, — потом поговорим, без постороннего народу». Бабы и соседи, какие были, вышли, а милиционер не выходит. «А ты, — говорю, — молодец хороший, что в моем дому забыл? Очисть, — говорю, — помещение. Я не таких на войне видывал субчиков». Он это поглядел на меня да и тоже вышел. Осталась одна она, только девчушки еще наши сидят и словечка пикнуть не могут. Моя Настюха глядит, глядит на меня, глаза, помню, точь-в-точь как у теперешней Зинушки, большие, с поволокой… «Ну, — говорю, — что самовар не ставишь, что в лавку не бежишь? Может, самому тушилку открывать да лучину