Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ползет, везет людей,
И каждый — со своей
Газетой (со своей
Экземой!). Жвачный тик,
Газетный костоед.
Жеватели мастик,
Читатели газет.
И так далее, с повторяющимися рефренами:
…Что для таких господ —
Закат или рассвет?
Глотатели пустот,
Читатели газет!..
…О, с чем на Страшный Суд
Предстанете: на свет!
Хвататели минут,
Читатели газет!..
Но потом рефрен вдруг меняется:
…Кто наших сыновей
Сгноил во цвете лет?
Смесители кровей,
Писатели газет!
И за этим следует:
Вот, други, — и куда
Сильней, чем в сих строках! —
Что думаю, когда
С рукописью в руках
Стою перед лицом —
Пустее места — нет! —
Так значит — нелицом
Редактора газет —
ной нечисти.
Это конец: строка захлебнулась на полуслове, рифма захлебнулась на не-рифме, у поэта больше нет ни сил, ни средств, чтобы выразить отвращение и ненависть.
Иногда по тавтологической рифме даже можно делать умозаключения — какие слова ощущались поэтом как одни и те же, а какие как разные. Например, одна из первых русских тавтологических рифм мелькает в знаменитом Державинском «Водопаде», где о скончавшемся Потемкине говорится:
Благословенна похвала
Надгробная его да будет,
Когда всяк жизнь его, дела
По пользам только помнить будет;
Когда не блеск его прельщал,
И славы ложной не искал!
Мелькает, конечно, не намеренно, однако и не случайно: словосочетание да будет настолько обособилось в русском языке, что мы в нем уже не ощущаем по отдельности, что значит да и что значит будет (точно так же, как в словосочетании спокойной ночи), — не ощущал, по-видимому, и Державин, когда писал эти стихи.
Здесь это ощущение было общим у Державина и у его читателей. Но вот случай, где поэт с помощью тавтологической рифмы передает читателю совсем не общую мысль. У Эренбурга есть стихотворение (1957), которое начинается:
Ты помнишь, жаловался Тютчев:
«Мысль изреченная есть ложь»?
Ты не пытался думать: лучше
Чужая мысль, чужая ложь…
Если ложь лжи рознь, если ложь бывает своя и чужая, то неудивительно, что и слова, ее обозначающие, на самом деле разные и могут между собой рифмоваться. Но дальше оказывается все не так:
…И было в жизни много шума,
Пальбы, проклятий, фарсов, фраз.
Ты так и не успел подумать,
Что набежит короткий час,
Когда не закричишь дискантом,
Не убежишь, не проведешь,
Когда нельзя играть в молчанку,
А мысли нет, есть только ложь.
Оказывается, что ложь всегда ложь и рифмовать ее можно только с другим словом.
Но когда перед нами нет такого балансирования на грани омонимии, когда в рифме повторяется одно и то же слово откровенно и бесхитростно, — бывает ли такая тавтологическая рифма нужна в стихе?
Бывает. Причем и тогда, когда она появляется одиноко и неожиданно среди обыкновенных рифм, и тогда, когда на ней строится целое стихотворение.
Пример одинокой и неожиданной тавтологической рифмы есть у И. Сельвинского в большом стихотворении «Охота на тигра», и пример этот так понравился автору, что он сам разобрал его в своей книге «Студия стиха» (М.; Л., 1962. С. 106). Несмотря на заглавие, начинается стихотворение с охоты на оленей: их подманивают манком и ждут отклика.
Так и было. Костром начадив,
Засели в кустарнике на ночь
Охотник из гольдов, я и начдив,
Некто Игорь Иваныч.
Мы слушали тьму. Но забрезжил рассвет,
А почему-то изюбрей нет.
Охотник дунул. (эс) Тишина.
Дунул еще. Тишина.
Без отзыва по лесам неслась
Искусственная страсть.
Что ж он, оглох, этот каверзный лес-то?
Думали — уж не менять ли место.
Дунул («эс — такт паузы: читать про себя», — поясняет автор) — тишина; дунул еще раз — и что же? что-то рифмующееся с тишиной? Нет: опять все та же тишина. Вот этот психологический эффект разочарования — в олене и в рифме — и передает здесь тавтология. «Это я считаю наиболее характерной клаузулой во всем стихотворении», — гордо пишет Сельвинский (клаузула — сказано вместо рифма) (c. 106). Дальше он прослеживает и другие отклики рифм на смысл в этом стихотворении, но они не такие неожиданные.
У Сельвинского тавтологическая рифма возникает в середине стихотворения, оттого она так и содержательна. Если бы она была в стихотворении последней, значение ее было бы проще и формальнее: она отмечала бы конец. Правда, и тут нужна содержательная мотивировка. У Фета есть раннее романтическое стихотворение «Notturno» («Ночная картина»):
Ты спишь один, забыт на месте диком,
Старинный монастырь!
Твой свод упал; кругом летают с криком
Сова и нетопырь.
И стекол нет, и свищет ветер ночи
Во впадину окна,
Да плющ растет, да устремляет очи
Полночная луна.
И кто-то там мелькает в свете лунном,
Блестит его убор —
И слышатся на пóмосте чугунном
Шаги и звуки шпор.
И грустную мелодию печали
Звучит во тьме орган…
То тихо все, как будто вечно спали
И стены и орган.
Говорится о спящем забытом монастыре, но говорится своеобразно: чем дальше, тем больше становится в этой картине и звука и света — крик сов, свист ветра, луч луны, блеск лат, стук шагов, звон шпор, пение органа, и это сон? — но поэт как бы сам себя обрывает тавтологической рифмой орган — орган: все было только видением, а на самом деле все кругом одно и то же, ничего нового не будет, стихотворению конец. (Конец отмечен и еще двумя способами: необычным согласованием слов, «орган звучит мелодию», и необычным согласованием предложений, как будто раньше было сказано «То кто-то там мелькает…».)
То же делает однажды и С. Кирсанов, но в более остром месте — не в конце стихотворения, а в конце эпизода. В его поэме «Семь дней недели» погибает человек, ему нужно сделать новое сердце (поэма эта сказочная), герой и друзья его выбиваются из сил, а чиновные