Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все небо за увалом кипело черным дымом, и чем дальше, тем гуще, тем выше, — там как будто бы даже тянулся с востока на запад вертикально бороздчатый горный гребет, отлившийся из многих смоляных дымов горящей украинской техники и лагеря. А правей от увала, километра на два ближе к северу, нарастал слитный грохот ручной, близорукой стрельбы, такой остервенелой, как если бы ливень лупил по грохочущей кровельной жести и любому застигнутому этим ливнем было поздно бояться, что вымокнет. Даже хлесткие выстрелы танков не могли разорвать и тонули в этой остервенелой чечетке — так звук сваебойного молота не может заглушить назойливое грохотание компрессора. Там вели ближний бой ополченцы Егора, залегшие вдоль протянувшейся на север линии холмов.
Столько было уж сделано непосильного и невозможного, а труднейшее, самое страшное все равно впереди. «Да когда ж это кончится? Неужели когда-нибудь кончится?» — слышал Лютов как будто бы в каждом бегущем немой вопрошающий стон: не в башке он рождался, а в натруженных мышцах, крови, где-то в самом нутре человека, этот вот безответный вопрос, и, конечно, глушился стыдом, потому что, наверное, каждый считал, что только он один и жалуется, в то время как все остальные готовы терпеть бесконечно или пока их не убьют.
«Да когда ж это кончится?» — Валек краем поглядывал на бегущего Петьку, на глазурованное потом черное лицо с ощеренными плитами зубов, настолько же живое и осмысленное, как морда спущенной на чужака сторожевой собаки или лошади, которая бежит лишь потому, что создана только для этого, и ему тотчас сделалось стыдно, что только он один, наверное, и жалуется, в то время как Петька и все остальные готовы терпеть бесконечно.
Было странно и больно бежать по нетронутой, не исковырянной разрывами земле, топтать еще зеленый, невызревший ковыль с его серебряными гривами-метелками, сминать махорчатый сиреневый и розовый чабрец, рассыпанный по зелени причудливыми облаками, давить оранжевый бессмертник, упорный, живучий овсюг с его раскрывшимися остренькими колосками, и синие, как небо, васильки, и детские ромашки для гадания «любит — не любит», и тысячи других степных цветов, названий которых не знал. Было странно и больно хватать на бегу их особенно сильные, чистые поутру ароматы, бесконечно родной горький запах голубой низкорослой полыни, не в силах совместить вот это вечное безудержное торжество цветения земли с необходимостью бежать туда, где стоит слитный грохот стрельбы и зеленая степь выгорает до обуглившейся черноты.
Он заставлял себя смотреть только вперед, на очертания увала, но не сразу увидел, что там что-то переменилось, а увидев, не понял что именно. Неуловимо смутное движение каких-то зеленых и серых квадратов на фоне пологого склона. Из-за увала вывернула заостренная боевая машины пехота и немедленно следом еще одна — с целой гроздью десанта на плоской спине, с желто-синим флажком на антенне.
— Ложись! Не стрелять! Подпускаем! — как будто бы обратным слухом услышал он крик Лютова, достающий до самых печенок.
Но было уже поздно: на башне передней машины коротким замыканием задергался нестрашно-бледный пулеметный огонек, — и, ничком повалившись в метельчатый шелковистый ковыль, Валек увидел пыльные фонтанчики — пулеметная очередь грызанула зеленую землю вдоль залегшей их цепи, и они без команды задолбили в ответ. Десант с брони как веником смело.
«Бээмпэшки» с пронзительным лязгом и хрустом пошли вдоль увала чуть наискось, разражаясь хрипатым, густым, низким лаем, рассылая над их головами веера нескончаемых очередей, и, Валек, с переводом ствола, короткими очередями стреляя по пехоте, каким-то боковым, осиным зрением увидел, как в округлой промоине справа поднялся и поводит раздвинутым гранатометом улыбчивый Птуха. Фонтанный всплеск земли перед его молитвенным лицом… Птуху кинуло навзничь.
«Бээмпэшки» ушли по дуге и развернулись проутюжить цепь еще раз, а Петро, как бревно, закатился в промоину к Птухе. Валек видел яму, где брат завозился и замер, а впереди — притянутую взглядом, как биноклем, неотвратимо-бешено плывущую прямо к Петьке машину, ее угловатый ступенчатый бок, крутой скос ее острой морды… а за ней и вторую, с украинским флажком на пруте. Левей от него что-то грохнуло, и передняя «бэха» завертелась юлой, как будто бы вворачиваясь в землю, высверливая в ней могилу для себя, в припадке бешенства и боли грызя травянистую шкуру зубчатыми траками. Вторая, с прапором, выкручивая башню, начала забирать круто влево — не то чтоб прикрыть бесноватую первую, не то чтоб не вмазаться рылом в нее. Тут и вскинулся Петька с трубой на плече, и дыхание в легких Валька затвердело — брат не двигался, как на стоп-кадре, и Валек от макушки до пят напружинился в отчаянной попытке выкорчевывать Петьку из этого остановившегося времени, как в детстве упирался лбом в фанерную стенку купе, воображая, что способен стронуть с места поезд… И дернулся Петька! стрельнул! Исчез в закипевшей пыли. Валек не увидел полета гранаты, но углядел, как остроносую машину слегка подбросило на огненной пружине.
— Валек! Вале-о-ок!
Он услышал Петькин крик и, ничего уже не видя, не боясь, такая появилась толкавшая его на голос брата безумная, спасительная отрешенность, пополз к задымленной воронке… увидел Петьку с раненым в объятиях, увидел белое, как гипс, и детски жалобное Птухино лицо, уже не Птухино, дубеющее с каждым мигом, и широко раскрытые, растущие от изумления глаза, от которых нельзя оторваться.
— Пакет дай, пакет! — крикнул Петька.
Валек, свалившись в яму, нашарил индпакет, рванул его зубами, выпуская стерильное нутро, которое одной своею белизною давало глуповатую надежду… Там, где у Птухи раньше был живот, виднелся шевелящийся в дыхании клубок глянцевитых кишок, и затолкать его в глубь живота было уж невозможно.
Петька коротко взвыл от бессилия, и этот его сразу загнанный внутрь, смирённый, заглохнувший стон был страшен своей притупленностью, привычной, усталой покорностью.
Больше всего боясь, что Птуха попросит их сейчас о чем-то диком и невыполнимом, Валек накрыл подушечкой прореху и попытался обкрутить его бинтом, в то время как Петька удерживал приподнятое тело.
— Ребята… — хрипнул Птуха… Валек в этот миг прижался к нему, но голос Птухи доходил откуда-то издалека, как будто сквозь землю по длинным извилистым коммуникациям, как будто вот по этим выбухающим перевитым кишкам. — Ребята… кончайте… кончайте меня, а… Шалимов… прошу!.. Покоя мне дайте!..
Вот было то страшное, что больше всего боялся услышать Валек, и, выронив бинт, он заплакал от жалости к себе, которому приходится все видеть, не в силах исполнить того, о чем просит Птуха, и даже немного ослабить вот эту последнюю боль.
Петро уложил Птуху наземь, невидяще смотрел недоуменными глазами, нашарив на земле свой автомат, но не подымая его, как будто к земле приварило. Один только шорох снаряда и выручил — освободительный разрыв кинул их друг на друга, на Птуху… по спине, по затылку, по общему телу тяжело сыпануло взвихрившимся месивом, словно и погребая их в яме.
Валек суматошно заскребся, прорываясь на свет, и увидел в упор задубевшее, уже предельно отчужденное от своего хозяина лицо и голубые Птухины глаза, отрешенно смотрящие в небо, как будто отражая всю его неизмеримую, недосягаемую для живущих высоту.