Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А по земле неугомонно перекатывалась автоматная дробь. Валек в три рывка подполз к краю ямы и, выглянув, увидел то, чего в первый миг не сознал как реальность: огромный черно-красный факел на увале. Правее смоляно клубящегося шлейфа, водя своими длинными коленчатыми пушками, ворочались еще два черных танка.
Валек ждал шаровой кипящей вспышки вокруг одного из стволов, но вместо этого правей от танков вздулась огромная коричневая груша, а еще через миг весь увал обсадило пылевыми и огненными кочанами.
— А! Попал, брат, попал! — услышал хрипатый ликующий крик.
Знакомый голос, лютовский, — а чей же? кто еще мог навлечь на увал непонятно откуда открытый огонь? — переполнил Валька облегчающим чувством надежды, и, услышав команду «Пошли!», вслед за Петькой вскочил и рванул, полетел над зеленой землей в каком-то радостном прыжке сознания: «Живем!» Не одни они с Петькой остались на этой земле, Птухи только вот нет, но жива, подхватила их с братом разумная общая сила… сам-то он, Валек, слаб, глух и слеп, но как будто уже и всесилен в бегущем, продолжающем что-то кричать и стрелять братском множестве.
Комбат всегда внушал ему вот это чувство — что даже самым сложным боем, всем неподъемным его хаосом, всем невместимым в котелок кипящим варевом возможно управлять, владеть собой и оставаться в связи со всеми живыми своими, в такой же быстрой, верной связи, как и с частями собственного тела, пока их не поранит или не оторвет… Вперед, вперед, к коричнево клубящемуся, висящему, как облако, увалу, где мускулистыми столбами пламени обозначен еще один спуск в преисподнюю и откуда никто уже в них не стреляет…
В один миг они с Петькой, Рыбаком, Предыбайло и Шкурой очутились у самой подошвы увала и, вонзая носки в его склон, побежали, полезли на гребень — в обжигающий чад, в ядовитый, удушливый запах солярки, выгорающей краски, раскаленной брони… Лютов был рядом с ними — человек, да и не человек, убить которого, казалось, невозможно, а если все-таки убьют, то это будет означать конец войны. Сегодня Лютов сам затягивал на нем, Вальке, бронежилет и подбородочной ремень просторной каски, и в этом было что-то от усердия отца, одевающего пацаненка для зимней прогулки. Лютов мог заглянуть в душу каждого — отряжая бойцов батальона в разведку, остановить того же Петьку взглядом и сказать: «Останься. В тебе страха нет… А чё тогда как Терминатор ходишь? Огонь по тебе — ты не падаешь. Так и будешь стоять, пока не убьют?..»
Открывшаяся с гребня волнистая зеленая земля была задернута тяжелым дымным маревом. Направо виднелись цепочки россыпи застывших, как потравленные насекомые, и продолжающих ворочаться машин, левее же и ближе к горизонту небо было черным: там густым, как сметана, солярочным пламенем, смоляными дымами горело, рокотало, ревело, стонало, шевелилось железно-машинное скопище украинского лагеря.
— Птуха где? — оторвавшись от рации, зыркнул комбат на Валька.
— Нету Птухи, — ответил Петро неестественно легким, обыденным голосом.
Комбат с вороватой поспешностью кивнул на укропское стойбище:
— Счас насыплем им, счас… — Не сказал «ничего», потому что какое уж тут «ничего»? очень даже «чего», никаким уж огнем не подымешь убитого Птуху.
И тотчас по слову комбата весь лагерь исчез, утонул в черно-огненном клокотании новых разрывов. Невидимые косяки снарядов с прерывистым шорохом порскали откуда-то слева и сзади, перерезали небо, как алмаз оконное стекло, вонзались в непроглядно пухнущую темень, взбивали ее, как перину.
Валек понимал, что это лупят «грады», которые он сам захватывал в ночи, но было похоже на кару небес, на магматическое бешенство земли, которая вскипала прямо под ногами украинского воинства.
Во всех них, смотревших с увала на смерть украинской бригады, должно было заклокотать глухое торжество, небывалое чувство господства над жизнями тех, кто утюжил и рушил их город, заколачивал в гроб их детей, но Валек почему-то не чувствовал ни злобной радости, ни справедливости расплаты — одно только покорное согласие и тоску невозможности не участвовать в происходящем. Посмотрев на Петра, на его неподвижное, в оспинках гари лицо, он понял, что и в брате нет того предполагаемого, казалось бы, положенного всем им торжества. Петро уже как будто понял что-то главное, и теперь это понятое непомерной ценой стояло в его неподвижных глазах, замерзнув и не проливаясь.
Из Петра, из Валька как будто выпарились чувства несогласия и страха при виде каких бы то ни было военных разрушений и страданий смерти, так как эти вот чувства мешали им сберегать свою жизнь. Так за ненадобностью отстают от человека наработанные навыки, так абсолютный слух не нужен землекопу, так рука музыканта, инженера, хирурга превращается в лапищу мастерового, приговори его к годам какой-нибудь черной работы. Они и на гибель своих смотрели с усталой, смирившейся болью — чего же тогда говорить про чужих? Разделение всех, кто тут есть, на своих, то есть людей, и укропов, казалось, исключало всякое живое чувство по отношению к последним. И тем страннее были проявления обременительной и вредной, зачастую едва ли не самоубийственной жалости к недобитым врагам, и была в этих вспышках людского надежда… ну на то, что возможна другая какая-то жизнь.
Он представлял себе работу «ураганов» не умозрительно, конечно, но по тому, что эти «ураганы» делали с разбитым в мусор Кумачовом, с точки зрения бога, хозяина реактивных машин, и приложить их действие к себе — да еще и в открытой степи — никогда не трудился: зачем?
Перебегавший в середине батальонной колонны, он увидел, как насыпь стала черным и огненным лесом без малейших просветов жилой пустоты. А еще через миг показалось, что он только сейчас и проснулся, верней, проснулось нечто сжавшееся и не желающее погибать живое, уже не помнящее, что оно — комбат, украинец, Богун.
Понятие о боли было первым, что пришло сразу следом за ужасом пробуждения к жизни и какое-то время оставалось единственной связью того, чем он стал, с тем, кем был. Пытаясь вырваться из-под чего твердого, сыпучего, причинявшего боль во всем теле, и особенно в правой ноге, заелозил, задергался и куда-то на брюхе пополз, видя только клубящийся мрак и дыша едкой горечью.
По сути, вся жизнь Богуна и была историей сильной физической боли и борьбою за власть делать больно другим. Ему выкручивали руки и подвешивали за руки на крюк, его били током, поднося к голым пяткам электрические провода, ему прижигали соски и живот сигаретами, пыряли ножами, стреляли охотничьей дробью и пулями, и сейчас было чувство, словно жахнули в ногу картечью.
Чуя страх и потребность продвигаться быстрее, он пополз уже на четвереньках, подгоняемый болью, озираясь и видя сквозь пыль неподвижно лежащих, извивающихся червяками и ползущих куда-то, как он, пацанов, их разодранные до кричащего мяса, размозженные руки и ноги, их побросанные автоматы, пулеметы, разгрузки, винтовки, лепестками и клочьями вскрытые каски — на уцелевших головах и сорванные вместе с черепными крышками, под которыми пусто, как в выброшенной на помойку консервной жестянке… Видел что-то бесформенное вместо стесанных лиц, подбородков, носов, разбросанные всюду лепехи и куски спирально изогнувшегося, рваного и ноздреватого металла, пернатые хвосты взорвавшихся снарядов, огромные воронки с месивом песка, волосатых корней, грязных тряпок и еще чего-то не имевшего названия…