Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перебегавшим в голове «Тайфуна» хлопцам, равно как их «живым щитам», досталось больше всех. Рванувшие к оврагу, искавшие гражданских ополченцы натыкались на трупы напа́давших в яр и бросались на стоны непонятно кого. Заложники и их мучители лежали рядом, порою сцепившись друг с другом в падении, так что и не понять, кто мычит, а кто мертв, свой ли или чужой. Спеченная с землею кровь испятнала и тех и других. Побитый пылью камуфляж бойцов и загрязневшие обноски пленных, их чумазые лица и руки сливались в одно — живые и мертвые, свои и чужие казались широко разбросанными кусками одного великанского тела, пожитками, спасенными из одного погорелого дома.
Боль за своих не успевала сменяться справедливым равнодушием и даже отвращением к чужим. Боль за своих не признавала рубежа, как несомые ветром семянки не признают запретных зон и полос отчуждения, а застенчиво-чистые полевые цветы принимаются и на развалинах, и на мусорных свалках.
Командир санитарного взвода Жигулин с позывным Живодер увидел женщину в кустах чертополоха, изодранную розовую куртку, высокие крепкие ноги, березово белевшие сквозь дыры разорванных рейтуз. Метнувшись к ней, споткнулся об укропа, которого он не увидел в упор, сливавшегося с зеленью, с песком своим наконец пригодившимся пятнистым маскировочным окрасом. Упал на колени над женщиной, пощупал пульс на шее, просиял и осторожно повернул к себе лицом. Разбитое, заплывшее, с мучительным оскалом, оно еще просвечивало прежней красотой, и у Жигулина сдвоило сердце.
— С этим что?! — крикнул он, смахнув с щеки девчонки суетливых муравьев, не находя осколочных ранений и видя признаки ушиба мозга с кровоизлиянием.
— Ребра вырвало слева! — ответили ему. — Сердце видно! Доходит!
— «Мешок» сюда давай! — велел Живодер.
Разжал девчонке зубы и, вытянув захваченный язык, засунул ей в рот указательный палец в стерильной перчатке, протолкнул до упора и зашуровал, прочищая забившуюся носоглотку от слизи.
До войны Живодер был врачом РПГ на «Марии-Глубокой» и видел в каждом раненом, своем или чужом, как будто все того же пострадавшего в забое горняка — человека, который так быстро превращается в труп, что думать о чем-либо, кроме венесекции и трахеотомии, нельзя, да и собственно думать нет времени. В глазах его с любого раненого как будто сползали все наружные покровы, военная сбруя и форма с нашитыми трезубцами и флагами республики — какие уж тут могут быть покровы, когда удары сердца становятся видны? Из раненых выпаривались вера, убеждения, и даже прежние дела от человека отставали, как отпаренная грязь, и оставалось только то, с чем он родился. Жигулин научился укрываться от разрывов и стрелять, навидался родных кумачовских руин и убитых людей, но все его невидимые угрызения, кошмары во сне и морщины на лбу, как прежде, относились к области «не вытянул», а не к вопросу «пожалеть или оставить умирать?». Его настоящая жизнь начиналась в тот миг, когда ненавидеть уже невозможно, а прощать уже как бы и некого, и Петька Шалимов однажды признался, что он Живодеру завидует.
У молодого добровольца и вправду был вырван из левого бока кусок и размозжено три ребра, наблюдалась обширная кровопотеря, и надо было отрастить еще две пары рук, чтоб пережать все поврежденные сосуды. Но Жигулин по опыту знал, сколь живуч и вынослив любой человек: на него рухнет дом, весь Донбасс на хребтину наляжет, три десятка осколков вопьются в такое, казалось бы, хлипкое тело, а он долго еще будет хапать и всасывать воздух, каждой дырочкой легких, каждой порой синеющей кожи торопя твои руки.
Жигулин не думал. Он впрыснул умиравшему под кожу кофеин бензоат, протиснул руку между ребер и нащупал его закругленное, гладкое сердце. На ощупь оно показалось безвольно расквашенным, как на прилавке, и потому Жигулин тотчас заработал кулаком. Он так возненавидел это сердце за безволие, за едва различимую, даже и не цыплячью силенку его сокращений, что оно вдруг взбрыкнуло в ладони его. Перестало быть студнем и сделалось мускулом. И как будто просило: «Только не отпускай меня! Мне нужна твоя хватка».
Парень был молодой и здоровый. Он, видимо, и гнал сюда девчонку эту, и не она ему, а он ей невольно послужил живым щитом.
Мизгирев не мог знать, умирает ли он или наоборот, и уже не боялся конца. Все то, что делалось с его безвольным телом, было настолько велико по силе боли, что места для мучительного головного страха и даже самого понятия о смерти уже не оставалось.
Все это очень походило бы на детскую борьбу с болезнью, когда лежишь в своей постели, испытывая сладостно-мучительное чувство рассоединенности с собою самим, знакомый интерьер при сумрачно горящей лампе становится невиданно таинственным, рисунок на обоях превращается в причудливые заросли доисторических хвощей и за тебя сражаются другие… мама, обтиранием водкой, шаманской волшбою изгоняющая из тебя злого духа, одуряющий жар… все это очень бы напоминало детскую борьбу со смертью, когда бы не засевшая в груди огромная, и взрослому-то непомерная боль.
Суетливые люди со смутно знакомыми, уплывающими голосами окликали его так отчаянно-злобно, словно лишь он один что-то самое важное знает и уходит теперь с этим знанием непонятно куда, теребили его, нажимали на ребра, пригвождая его болью к жизни, и он был бы рад отозваться, но намного сильнее хотел, чтобы его оставили в покое, не тягали, не трогали, не трясли на ходу, чтоб ему наконец-таки дали свободно вздохнуть, а если свободно вздохнуть невозможно, то пусть тогда, ей-богу, дыхание и вовсе прекратится.
Трясли, трясли и вытрясли сознание… Потом пробуждение, брезжущий свет, белизна и невозможность шевельнуться. Он помнил, кто он, кого любил, с кем жил, к кому хотел вернуться, — ну как собака помнит, что она собака, — но в то же время так ничтожно мало чувствовал себя и все вещественное рядом, что это подняло в нем тягостное беспокойство. Он не то что не чувствовал ни сухого, ни мокрого, ни горячего, ни ледяного, но и никак не мог понять, что от него осталось, что у него с руками и ногами, где они. То казалось, что ноги словно электровозом отрезало, то — руки сложены, как у покойника, и давят чугуном на грудь, и он просил вошедшую в палату медсестру освободить его от груза, не понимая, что на самом деле никакого груза нет и руки уж и так лежат вдоль тела.
Подобные галлюцинации, он помнил, мучили и умиравшего отца, и Вадим ощутил себя им, в его теле, в раскаленной печи, в волосатой дородной тюрьме, и вспомнил, как жадно он вглядывался в почти уже потусторонние, звериные от боли, упорно-неотступные глаза отца, смотревшего на сына с необъяснимым омерзением и ненавистью, словно раскаиваясь, что Вадима породил, не постигая, как такое могло вырасти.
Вадим не понимал природы этой злости, пытался разгадать, смотрел, смотрел… и вдруг, показалось, поймал мгновение бесповоротного, решающего перехода, увидел, что отцу уже не интересно и не нужно в этой жизни ничего — что что-то главное в отце, способное чувствовать ужас рассоединения с жизнью, перестало бороться, и лицо его освобожденно просветлело.