Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жил как артист в высоком смысле этого слова. Слушал музыку своей души и вдохновенно передавал ее, сидя за роялем в столовой, когда гремели тарелки, ходили мимо люди, убирая со стола или накрывая на стол. И лицо его с возрастной, важной осанистой полнотой становилось легким, как у Мадонн Мурильо, и весь он уносился ввысь, точно прислушиваясь к музыке сфер. Музыку, высоко настроенный лад своей совести, слушал он, когда высказывал мысли о жизни, о тех или других людях, когда бежал от компромиссов, не давал ни одному корыстному мотиву забраться в область воли, когда самые помыслы охранял суровым презрением ко всему низменному, суетному, мелочному. Ему были созвучны творения философов, живших на вершине человеческой мысли, и великих поэтов. Он не замечал заплат на своем пиджаке, тесноты своей щелки, где стояла его кровать, отгороженная занавеской от кровати свояченицы (Екатерины Михайловны), а в трех шагах тут же спала домработница. Не замечал иногда и того, как мечется в хозяйственных заботах и нуждах его жена, как часто не замечал, как бывает ей трудно свести концы с концами в зыбком бюджете вольно практикующего врача (смешно и неправдоподобно, что, прослуживши 40 лет заведующим терапевтическим отделением в городской больнице, он получал, выйдя в отставку, 200 рублей пенсии).
Был бессребрен. Получив от пациента какие-то бумажки, иногда свертывал их в трубочку, не интересуясь общей суммой, и мимоходом клал в руку жене. Сам же спешил в свою тараканью щелку, в мир, где его ждал перевод Горация в стихах (любимое занятие одно время), Платон, немецкие философы, иногда “Вечерние огни” Фета. Почти всегда лежал на его ночном столике какой-нибудь созвучный ему поэт. Помню Гёте, Рильке, Вячеслава Иванова. Однажды он вышел из-за драпировки, отделяющей его приют от столовой, с вдохновенным, задумчивым лицом, повторяя “и странен был томный мир его чела”. С этими словами он подошел к роялю. И только взявши несколько аккордов (он нередко импровизировал) и случайно подняв глаза в мою сторону, он заметил меня и вместо приветствия, не теряя вдохновенного вида и подбирая нужную ему мелодию, спросил:
– Помните, Вавачик, – такое было у него нежное имя для семидесятилетнего друга, – как это удивительно у Пушкина сказано про смерть Ленского: “И странен был томный мир его чела”[586].
Прежде всего – да простится мне избитая похоронная – “человек он был”. По призванию же философ, может быть, и профессор философских наук, художник слова, и горячо любили бы его студенты за живую творческую мысль, за проливающуюся сквозь нее человечность. И если он не дилетантски, а всецело посвятил бы себя музыке, если бы не отвлекала медицина, был бы он композитор или один из тех пианистов, которые мощной волной уносят своих слушателей в моря-океаны своей души.
Недооценивание, а может быть, и незнание этих своих прав и привходящие другие тяготения и жизненные условия сделали его врачом. И те же, главные его свойства – человечность и интуитивность, определили в нем физиономию врача. Он был прекрасный диагност и лечил не болезнь, не просто больной организм, а больного человека, с его страдающей в данном теле душой, с его судьбой. Он с негодованием говорил о психиатрах, которые лечат такие-то и такие телесные симптомы больной души, и о той психиатрии, “которая забывает о субстрате – о человеческой душе, помня только вместилище, через которое она проявляет себя и в котором болеет”.
Подходя к больному, он прежде всего действовал целебно уже одной чуткой настороженностью к его личности и щедрой широтой отдачи своего человеческого тепла.
Я знаю ряд лиц, которые, как и я, не умеют и не любят лечиться. Не выполняли они и тех советов, которые получили от доктора Доброва. И может быть, потому, что, побывав у него на консультации, уже начинали чувствовать себя лучше. Как будто он поделился с ними каким-то волшебным бальзамом, где музыка его души и высокая человечность скопились в тонко ограненном хрустальном сосуде его души и, радужным излучением непосредственно действуя на душу пациента, исцеляли и тело его. Я не хочу сказать, что, кроме этого чудесного врачевания, он не владел другими методами. Он был образованный, умный, с большим клиническим опытом врач. Немало больных вылечил он и этим путем – осторожного внимательного пользования по всем правилам науки. Но в разговорах со мной он не скрывал, что, по его мнению, “лекарства лекарствами, но суть не в них” и что “сложная, тончайшая и таинственная машина – человек, ибо в основе ее – Тайна с большой буквы”.
Наряду с его человечностью, а может быть, именно из нее и вытекала, бушевала в нем нередко стихия великого гнева. Взрывы ее были всегда по одному поводу: кто-нибудь или что-нибудь оскорбили в нем образ человека, который он носил в своем сердце, как носят на груди православные христиане любимую икону.
В таком гневе он мог доходить и до нехристианских чувств. Помню, в дни империалистической войны он прочел, как по вине какого-то генерала оставили полк без провианта на двое суток и так на третьи сутки голодные солдаты должны были принять бой (кажется, это было в Августовских лесах)[587]. Никто бы не узнал в тот миг музыканта, мыслителя и человечнейшего врача в Филиппе Александровиче. Это был Зевс Тучегонитель. На ясном лбу его грозно напружились страшные морщины, молнии сыпались из глаз, нечеловеческим гневом и точно раскатами грома вылетали из уст его слова:
– Расстрелять этого генерала, говорите вы? Расстрелять? Бабья сентиментальность. Из него надо бифштексы вырезать и этими бифштексами кормить эту гадину, мерзавца, подлеца перед следующим сражением.
И в смехе его – раскатистом, неудержимом – было нечто гомерическое. “Как будто ветреная Геба, кормя Зевесова орла”, проливает на землю “громокипящий кубок”[588] этого олимпского смеха. В этом взрыве неудержимого веселья над глупостью, пошлостью, жадностью, трусостью обывателя, над мещанством идеалов и вкусов, прячущихся под различными громкими лозунгами и масками, было изумление олимпийца:
– Вот что они там раскомаривают (его словечко); вот какой требухой питаются.
И снисходительность, понимание, что невиновны они в том, что не для них нектар и амброзия, что нет им места на пиру богов.
Его собственный юмор проявлялся больше всего в таком смехе, сопровождавшем короткое меткое определение чьего-нибудь поступка или характера или настроения, и в скульптурной рельефности интонаций, с которыми он подавал такую фразу, и в лукавом блеске молодых – до последней, семидесятитрехлетней жизни молодых глаз. Такими я видела его глаза за несколько часов до того, как они закрылись в последнем сне. Мы сидели в столовой на диване перед обеденным столом в ожидании обеда. Говорила больше я. Он расспрашивал меня о дорогих мне детях, о Сереже и его семье, Телемахе[589]. Что представляет собой эта юная поросль от десяти до девятнадцати лет? Чем живут внутренно? Что любят? Каковы их отношения к окружающим, чуду, к искусству? Какие подают надежды? То со смехом, то с вдумчивой пытливостью задавал он вопросы один за другим. И сам дополнял – всегда психологически удачно – недостававшие в моем рассказе черты. Когда я рассказала о терпеливом и заботливом отношении Сережи к покойному дедушке, о том, как бережно и глубоко любит он мать и как серьезно, с каким огромным трудолюбием отнесся к своей геологии и как чист душой и аскетически ограничен в своих потребах, – у Филиппа Александровича на глазах блеснули слезы и он, часто задышавши, проговорил: