Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Если бы в настоящее время я могла предполагать какое-нибудь серьезное общественное движение, несомненно, что я пристала бы к нему. Но такого движения нет. А в качестве фельдшерицы из Кирилловки я всегда буду чувствовать себя на краю того, что жизнь выбросит меня за борт – и в материальном, и в духовном отношении.
…Сердце у меня замирает, когда я слышу глухой отдаленный шум всемирной столицы (Парижа). Этот грозный шум обещает или смерть, или возрождение моим притупленным нервам, моей голове. Но если бы я даже умерла от избытка впечатлений, можно ли об этом жалеть: что это за человек, который умирает от того, что жизнь поразила его своей грандиозностью. Даже хорошо, что он умер, потому что незачем на свете жить таким тонкострунным арфам.
…Сегодня мне виделись какие-то странные сны: будто черная-черная речка шумела и бурлила под длинным, тяжелым мостом. А я проезжала под ним на шаткой лодчонке. И будто кругом не то сумерки, не то ночь. Кто-то меня звал с берега и просил вернуться, но я не хотела. И будто со мной какое-то бесконечно дорогое существо – не то мама, не то Юлия – смотрит на меня прелестными, но безучастными глазами и делает вид, что меня не узнает и что ей все равно, куда я еду на этой лодочке и что со мной будет дальше.
Вчера, как только зажгли лампы, со всех сторон послышались колядки – и в сенях, и в кухне, и в саду:
И припев:
А в прихожей грянули стройно юношеские голоса:
И что-то милое, наивное и в то же время казацкое, бравое было в этих бессмысленных словах и в молодецком напеве.
Самовар уже давно кипел на столе, но мы не могли успокоиться, ходили взад и вперед по комнате, стараясь подражать своими голосами колядкам парубков. Как будто эти песни таинственно сближали нас с огромным, неведомым для нас миром крестьянской жизни.
– Они хоть и без смысла многие поют, но все-таки хороший это обычай, – прочувствованно повторял батюшка, устанавливая на столе возле себя столбики из медных монет для раздачи колядчикам.
– тихонько и торжественно подпевала матушка с изменившимся, ласковым и одухотворенным лицом, заваривая чай.
Я вышла на крыльцо. Небо было звездное, а от сугробов снега исходил бледноватый, сумрачный свет, придавший всем окрестностям фантастический вид. И сады, и церковь, и хаты – все было покрыто пушистым слоем серебряного инея. Сказочное царство. Или сон ребенка в Рождественскую ночь. Далеко-далеко, откуда-то с другого конца села доносилось пенье. Я вслушалась.
И мне показалось, что это поют не дивчата, а невидимые бестелесные духи, которые летят к нам с неба поведать миру, что пришел к нему Бог.
9 января. Москва
5 часов 19 минут (так ответил автомат, когда устала ворочаться без сна с боку на бок, зажгла лампу и спросила по телефону, который час).
Толстой в одном из старческих дневников пишет, что не раз он сомневался, нужно ли вести ему такие ежедневные записи, не раз считал их ненужными, а вот “сегодня (не помню, какого года и числа) понял, что эти дневники были – самое важное из того, что он за это время написал”. Нужно ли прибавлять, что тут слова “самое важное” относятся к нему, к его душевной потребе.
Фаустовские, гамлетовские души в отличие от донкихотских – не могут обойтись без дневника. Писаного или неписаного – это все равно. У Фауста – это ночные монологи перед чашей с ядом. И, думается, немало было у него таких ночей, как у Гамлета с его “быть или не быть”. Если же такой Фауст или Гамлет был неграмотен, он шел к духовнику, к старцам в Оптину пустынь, и там ему помогали разобраться – “быть или не быть”.
И о себе я все яснее понимаю, что записываемое здесь мною мне, и только мне по-настоящему нужно. Недаром же я могу выбраться “утру глубоку” из постельного тепла и вот так строчить, вполне осознав, что, может быть, эти листки пойдут после моей смерти только “на цигарки”. И, так или иначе, поглотит их “медленная Лета”. Там, где был творческий акт, написанное поэтом “заражает” (по выражению Толстого) с помощью особых чар, какими располагает искусство. Есть мысли, которые приносят с собой воздух горных вершин, освежающий душу и разгоняющий испарения гнилых вод повседневности. Их немного. И может быть, они уже все прозвучали человечеству в те или другие времена. Остальное же, что пишется, огранивает грани их, дает им краски эпохи, преломление в разных индивидуальностях. А всякие “опавшие листья”, начиная с розановских, ценны лишь как форма общения, как расширение границ общения. Так мы в молодости нашей встретились с Марией Башкирцевой, с Елизаветой Дьяконовой, парижской студенткой, которая бросилась в расщелину ледника от несчастной любви к французскому доктору. Было ли это чтение нам чем-нибудь по существу полезно? Ничем, кроме того, что мы пережили вместе с ними как подругами, тепло и взволнованно, все перипетии их судьбы. И душевные терзания их, и раннюю смерть. Если бы я нашла где-нибудь на чердаке тетрадь с искренними отпечатками жизни (внутренней) совсем безвестного человека, не поэта, не мыслителя, и знала бы, что он уже умер, во имя этого посмертного общения с ним я бы читала его тетрадь с жадностью, с жалостью, с братским чувством, с ощущением какой-то победы над смертью.
12–13 января
Письмо от Лиды (Леонтьевой). Давние вспомнились дни – 20 лет тому назад! Нежное, легкое лицо, легкие золотистые волосы. Приехала со мной из Ростова, потому что были в то время “для бедной Тани все жребии равны”. Кого любила, тот не стоил любви, обманул, ушел. Годы замужества – чуждая психика, разные языки: рыжий Гуго, латыш, сначала учитель, потом изобретатель. Но совершилось библейское проклятие: “к мужу твоему влечение твое”. Привязанность, женское брачное чувство заменили то, чего просит душа в юности. И когда упорно, тупоубежденно, как может только латыш, муж стал на линию приискания другой жены, так как у “Лиды нет детей”, – страдала от обиды и горя, от ужаса перед одиночеством. И одиночество все-таки пришло, хоть и по другому мостку – мужа за что-то “привлекли”, куда-то услали; отнята вместе с ним и комната, и Москва. 47 лет “Age de cypres[583]”, хронический плеврит, грим и накладная золотистая коса плохо дают иллюзию молодости. А без нее как работать на эстраде? Работает. Пока.
По-разному встречают горе. Одни вопят, как обваренные кипятком, и мечутся в поисках мазей и присыпок.
Другие – падают замертво и живут долго в полуобмороке, сохраняя только видимость жизни, из которой выбывает их душа.