Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, вместо того чтобы добивать Нику по темечку (склоненному, словно специально подставленному, аж видно в волосах бороздку пробора, беловатую, как сырая внутренность каштана…), — допытываться, действительно ли она чувствует себя Бухаловской внучкой, и неужели никогда не хотелось узнать, какая должна была быть у них с отцом настоящая фамилия, — я, неожиданно для себя самой с жадным, зоологическим каким-то интересом, спрашиваю:
— А маме вашей сколько лет?
— Пятьдесят два, — поднимает голову Ника.
Тринадцать лет разницы между мной и ее мамой, не так уж и много…
— Вы у родителей одна?
Да, она одна. Можно было и не спрашивать. С каждой минутой я чувствую себя все больше с ней связанной — так, как бывает со взятым на руки уличным котенком: чем дольше его держишь, тем труднее потом отпустить назад в городские дебри. Почему же я не решаюсь спросить, в курсе ли Ника, что мы с ее папой давно знакомы, — что о моем существовании он знал, когда Ники еще не было на свете?
Я же тоже «выставлялась» перед ее папой. Тоже играла свой показательный концерт: вот, мол, я, та самая девочка, о которой ты когда-то читал в личном деле Гощинской Ольги Фёдоровны, в графе «дети», — до́чка, с ударением на первом слоге, нет, тогда еще, наверное, было по-русски, «дочь»:
Дарья, 1965 г. рожд., — это я, смотри (поворот головы), теперь уже взрослая, известная журналистка, пришла предложить тебе сотрудничество в моем фильме… Так хвалишься перед врачом, который когда-то вылечил тебе сломанную ногу: смотрите, как я танцую, доктор! — перед школьным учителем, который еще в восьмом классе советовал тебе поступать на кинофак, перед каждым, кому за что-то признателен, зная, что ему будет приятен твой «табель с пятерками», потому что в этом есть и его заслуга, он тоже к этому причастен… Причастен, да. Если бы не добрая воля Никиного папы, моя жизнь сложилась бы куда более криво. Но чего ради ему, всю жизнь прожившему под чужой фамилией и единственную дочь под ней вырастившему, должны быть приятными мои архивные раскопки?..
Нельзя требовать от людей невозможного, пани Дарина. Или, как говорит Адин папа, — не хвались печью в нетопленой хате… И почему он, тот, кто до сих пор зовется — Павел Иванович Бухалов, — должен помогать мне разыскивать мою, э-э, родственницу, когда он и своих-то родных родителей не разыскал?
И — какое у меня есть право его судить?
Ника уже снова, едва выскользнув из-под взмахов моей указки, воркует о музыке, о своей учебе, хвалится своим педагогом по специальности — ах так, это же она передо мной отчитывается, я же тоже, выходит, каким-то боком ответственна за ее выбор… Живой моллюск в раскрытой ракушке: голый, беззащитный, нежно-студенистый (на блюде, в каком-то приморском ресторане, когда это было?..). И какая-то новая, незнакомая печаль затапливает меня изнутри — не та горько-жгучая, что иссушает до солончака, нет, эта не жжет, она сама влажная, и от нее я слабею, размякаю, как земля под дождем — набухаю, набрякаю во все поле зрения, вот-вот прольюсь через глаза, через ноздри: Ника, Никуся, бедная моя девочка, что ж это с нами со всеми сделали… Пересекаем площадь перед памятником — на мгновение, как всегда, задержавшись на той оси, откуда взору одновременно открываются оба созвездия увенчанных крестами куполов с крепостями колоколен, Софийское и Михайловское, и из груди, сколько бы тысяч раз ни видел, вырывается невольное «а-ах»! (поставленный на попа громоздкий сундук будущего «Хаятта» в зеленой защитной сетке на эту ось, к счастью, не попадает!), — и вступаем в ворота, как в карман зашитой в самом центре города тишины: за древними стенами глохнет уличный шум, даже русские туристы здесь притихают, зато включаются птицы — и журчание, родниковое журчание десятков ручьев из невидимых водостоков, тут оно слышнее, чем снаружи… Взгляд сам собой взлетает вверх, ощупывая испещренную заплатками розовой плинфы восточную стену собора, — Ника тоже умолкает на минутку и тут же начинает новую тему: у Губайдулиной немцы обманом выдурили права на все ее произведения, практически за копейки, но Ника все равно будет ее играть, пусть и без разрешения, на студенческом концерте это не страшно, кто там заметит, правда? Ну разумеется. А мы пойдем сюда, Ника, — задворками, мимо клозета, в сторону старой бурсы, — бывший монастырский сад светится издали нежно-золотистой, только что распустившейся опушкой и по-мурашковски пересекающимися солнечными пятнами на молодой травке: нам туда. На углу перед клозетом молодая японочка, как кукла с несгибающейся спинкой, прилаживает на штативе камеру с таймером, и мы с Никой останавливаемся переждать — японочка поворачивается к нам, улыбчиво кланяется, как кивающий ванька-встанька, благодарит полным ртом слабоанглийской каши и прытко семенит к выстроенной под стеной стайке таких же ванек-встанек — те тоже что-то улыбчивое лопочут полными кашей ртами, в камере вспыхивает красный глазок, балетная спинка пронзительно мяукает, наверное, что — еще раз, нужно повторить, и семенит обратно к камере, — а мы с Никой тем временем проходим дальше, здоровенные и неловкие среди этих изящных существ, как медведица с медвежонком. Такое впечатление, что на свете на каждый квадратный метр пейзажа приходится по японцу с фотоаппаратом, говорю Нике, но Нику не интересуют ни японцы, ни их супер-хай-тековые аппараты (это наш оператор Антоша все мечтал о камере с таймером!) — Ника неотрывно смотрит на меня, закусив нижнюю губку, и на ее по-детски крупных резцах видны следы съеденной помады.
— Пани Дарина!
Таращусь на нее: что такое?
— Вы придете на мое выступление?
Не так уж она и отцентрирована на себя, эта девочка. Не такая она и нечуткая…
— Приду.
Это звучит неожиданно торжественно, как в сиропной мелодраме.
И я понимаю, что действительно — приду.
— А почему, — спрашивает Адриан, — Ольга Федоровна не захотела прийти?
В антракте открыли парадные двери — те, что ведут на Майдан Незалежности, — на крыльцо с колоннами, и жиденькая толпа — скорее корпоративная, чем концертная: состоящая преимущественно из «своих», из наряженных, как на свадьбу, родственников и друзей, которые то и дело останавливают друг друга приветственными возбужденными возгласами, — двумя рукавами вытекает на улицу, на перекур. Дарина с Адрианом тоже движутся вместе со всеми, она держит его под руку так, словно боится оказаться одна в этом скоплении чужих.
— Не знаю, — отвечает, рассеянно поглядывая по сторонам. — Сказала — не пойду, и всё. Очень решительно, я даже не ожидала от нее…
Дарине это представлялось как семейный вечер: маме, думала она, будет приятно сходить с ней и Адрианом на академический концерт, пусть и студенческий, — с дядей Володей ей нечасто выпадает такой случай, он из тех, кто в филармонии всегда кашляет в местах наитончайшего пианиссимо, а после похода в оперу рассказывает, как в ложе воняло носками (в нашей опере и правда ими воняет!), — а кроме того, и даже прежде всего, — на концерте будет Бухалов, чье присутствие, думала Дарина, должно было привлечь маму уж вовсе неотразимо, больше, чем Равель, Лятошинский, Бриттен и Губайдулина, вместе взятые: ей казалось, что маме должно быть так же интересно встретиться с Бухаловым лицом к лицу после всех этих лет, как ей самой, Дарине, — увидеть эту сцену со стороны: сценарий, завершенный самой жизнью, только камеры и не хватает (вместо камеры будет она — дочь, свидетель и соучастница). Ей заранее нравился этот сюжет, она уже прикидывала, какое платье маме посоветовать: несмотря на полноту, так вульгарно деформировавшую ее когда-то стройную фигурку, мама еще может выглядеть очень даже неплохо, если ее надлежащим образом упаковать. То, что Ольга Федоровна запротестовала сразу же, лишь только услышала имя Бухалова, — не пойду, не хочу, и всё, — отказалась сниматься в этом фильме, с горечью самоиронии думает Дарина, — каким-то образом, в глазах дочери, больше объединило ее с Бухаловым, чем если бы эти двое стояли сейчас рядышком в фойе, мило переговариваясь. По сути, они оба дали ей отлуп. Оба отказались заглянуть, по ее требованию, в прошлое.