Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из книги И.Дункан, А.Р.Макдугалла «Русские дни Айседоры Дункан»: «Он был капризным, упрямым маленьким ребенком, а она была матерью, любящей его до такой степени, что прощала всё и смотрела сквозь пальцы на его вульгарные ругательства и мужицкое рукоприкладство. И сцены любви и счастья обычно следовали за сценами пьянства и побегов… Но однажды, застав ее рыдавшей над альбомом с портретами ее погибших детей, он выхватил его и швырнул в огонь: “Ты слишком много думаешь об этих… детях!..”»
Заграничные газеты наперебой сообщали о его скандалах, самых безобразных. «У нее синяк под глазом, – писали. – Он дует водку из горла. “Сядь, идиот!” – шепчет Айседора. “Отвали, кобыла!” – хохочет он и льет ей на голову шампанское. “Где дамская комната? – спрашивает она. – Меня сейчас вырвет”. – “Не стесняйся, старая сука, блюй прямо здесь”». А Роман Гуль напишет как-то: «Он опять был вдребезги пьян, качался, в правой руке держал фужер с водкой и вместо стихов “крыл” публику. Ему крикнули: “Перестаньте хулиганить! Читайте стихи!” – “Стихи?! Пожалуйста!”» Читал их нутром, душой. А когда прочел строки об отце и матери: «Они бы вилами пришли вас заколоть // За каждый крик ваш, брошенный в меня!», зал взорвался овацией. Пьяный, жалкий, несчастный, он покорил – победил их…
В Берлине, на обратном пути, бросив навсегда Айседору в Париже, дал интервью газете «Нью-Йорк уорлд»: «Я не буду жить с Дункан за все деньги, какие есть в Америке. В Москве подам на развод. Я был дураком, женился ради денег…» А через день, в тоске, телеграфировал ей, умоляя ее, тяжело заболевшую, срочно приехать. Она заметалась: «Мне всё равно, что он натворил. Я люблю его, и он любит». С подругой взяла авто и через Лейпциг, Страсбург к десяти вечера домчалась до Берлина. «Когда подъехали к его отелю, – пишет подруга, – Есенин одним прыжком оказался в нашей машине, перемахнув через радиатор, мотор, через голову шофера, прямо в объятия Изадоры. Так они и замерли, держа друг друга в руках. Его золотые волосы развевались. Прыгая в машину, он сорвал шляпу и отшвырнул ее. Такой красивой Айседору я больше не видела. Разве только в день ее смерти»…
Расстанутся в России. Вдрызг пьяный, он явится на Пречистенку за деревянным бюстом своим, тем самым, работы Коненкова. Тот стоял на комоде, но Есенин, шатаясь, влез на стул, потянул бюст на себя и под тяжестью его рухнул. Долго сопя, поднимался, а потом, прижав к груди деревянное изображение свое, выбежал на улицу. Больше Айседора не увидит его. Переживет поэта на два года. В 1927-м, не ведая завтрашнего дня, даст последний концерт в театре «Могадор» (Париж, ул. Могадор, 25). И тогда же, в 1927-м, пять тысяч парижан проводят ее гроб на Пер-Лашез из последнего дома (Париж, ул. Деламбр, 9). Перед смертью влюбится сначала в гоночную машину «бугатти» с открытым верхом, а затем во владельца ее, поразительно красивого юношу. Тот пригласит звезду покататься. Айседора, пишут, обмотает вокруг шеи красный шарф, который помнила вся Россия, и, сев в автомобиль, весело крикнет друзьям: «Прощайте, я иду к славе!» Машина проедет двадцать метров. Шарф попадет в колесо и – станет для нее смертельной петлей. Совпадение, конечно, но умрет от удушья, как умер ее единственный муж, «божья дудка» – Сергей Есенин.
Шарф Айседоры толпа разорвет на тысячу кусков. Тоже – совпадение: ведь точно так же разорвут и галстук Есенина после одного из выступлений. Толпа – везде толпа! А он с грустью скоро признает не в стихах – в прозе: «Я очень здоровый, – напишет, – и ясно осознаю, мир болен. Отсюда взрыв, который газеты называют скандалом. Я нарушил спокойствие мира». Вот чего нельзя было делать – сотрясать мир. А он оставшиеся ему дни только этим и будет заниматься. Мир должен, обязан его признать! И – точка!
Забавно, но Луначарский, нарком культуры, приглашая Дункан в Россию, пообещал: танцевать ей разрешат даже в храме Христа Спасителя. Не в балаклаве, конечно, но – босиком и, как привыкла, – в прозрачной тунике. Такие вот курбеты истории. А Есенину, может, именно этот храм и навеял в конце жизни те строки, помните: «Стыдно мне, что я в бога верил. // Горько мне, что не верю теперь…» Стыдно да горько…
Дважды встретил я упоминание храма Христа в мемуарах о нем. И встречи были как в начале, так и в конце его жизни. «1916-й. Россия падает, – пишет поэт Клюев. – Мы идем с Сереженькой по Москве и уже в третьем часу ночи заходим в храм Христа Спасителя. И тут от стены отделяется схимница в черном платке по брови и, обращаясь к Есенину, говорит: “Уходи отсюда, висельник!..”» Вы – поняли?! Как могла она знать, крикнуть «висельник» за десять лет до его петли? А за год до нее именно здесь, у храма, сама природа даст ему знак о гибели. Он и поэт Эрлих, кому посвятит последний стих, шли мимо, когда оттуда-то сверху, из-за куполов, метнулась вдруг ласточка. С писком пролетев рядом, чиркнула крылом по щеке Есенина. «Смотри: смерть, – застыл он, – поверье такое есть, а какая нежная». И – улыбнулся. Он, не верящий в Бога, к тому дню не только не боялся смерти – играл с нею. То наберет телефон сестры своей подруги: «Вы знаете, Есенин умер, приезжайте!..» То вдруг попросит написать о себе некролог: «Преданные мне люди устроят мои похороны. Я скроюсь на неделю. Посмотрим, как напишут обо мне. Увидим, кто друг, кто враг!..» Но в окружении своем, в друзьях и врагах, разбирался все меньше и меньше.
Из воспоминаний С.Виноградской: «Они умели и пожить, и попить, и поскандалить за его счет, а когда требовали к ответу – укрыться за его спиной. Есенин-де известный хулиган, а мы уж по слабости да по дружбе попались. Наскандалив, они требовали, чтобы Есенин их выручал, а попавши в переделку, обивали пороги редакций с заявлениями и обвинениями во всем Есенина… Вылив помои клеветы на него, чтобы спасти свою шкуру, они на другой же день, как ни в чем не бывало, являлись к нему, клялись в любви и… брали взаймы денег…»
Об этом чуть ли не теми же словами пишут Эренбург, Наседкин, Вс.Рождественский, Никитин, Шнейдер, Клейнборт. Но странно: никто не называет имен этих «друзей». Ну, допустим, Ганин, давний друг поэта. Ну, Аксельрод. Ну, может, Савкин, был такой поэт, или некий журналист Борисов-Шерн, который за деньги Есенина покупал себе даже проституток. А кто еще?.. Николай Старшинов, поэт уже нашего времени, рассказывая об Алексее Крученых, который, как сказали бы ныне, «позиционировал себя» лепшим другом всех поэтов, вдруг напишет про него: «Только через многие годы узнал я о зловещей роли Крученых в судьбе Есенина, которого он постоянно травил при жизни, и о его чудовищном заявлении: “Я счастлив, что первый приложил руку к гибели Есенина…” Вот что было скрыто под маской доброго любителя чудачеств…» Да, друзей Есенин делал врагами, а врагов – «друзьями». Но главное, не знал того, что мы знаем: что почти все друзья его работали на ГПУ. И – Эрлих, говорят. Так что поэт оказался в петле задолго до петли веревочной. Но вот вопрос: с Эрлихом ли прощался он в том последнем стихотворении, написанном кровью в «Англетере»? Неужто и в смертный миг не понял, кто есть кто в его жизни?..
В последний год любая неделя его делилась уже на две неравные части. Четыре дня бешено пил, три – бешено работал. За день мог написать семь стихов. Как только сердце выдерживало и угорелую пьянку, и угарный труд?! Однажды почти за руку вытащил приятеля Мотю Ройзмана, поэта, на Тверской бульвар. «Пойдем, – тянул его. – Третий день над строфой бьюсь, ни черта не выходит. Ты рядом иди, не подпускай никого!..» Есенин, пишет Ройзман, шел, опустив голову, никого не видя, что-то шепча, бормоча и даже взмахивая руками. У памятника Тимирязеву, вернее там, где он встанет, кинувшись к скамье, лег на нее и круглыми буквами записал четыре строчки. Сел, прочел их и, взъерошив волосы, крикнул: «Вышло!» А у другого памятника на Тверском, у Пушкина, сидел как-то с Мариенгофом и Надей Вольпин. «Ну, как, – сверху вниз спросил Надю Мариенгоф, – теперь поняли, что такое Есенин?» «Вы как на ладони, – усмехнулась она. – А Сергей… Думаете, он старше вас на два года? Нет, на много веков. Его вскормила Русь, и древняя, и новая!» Так ответила, в сущности, девочка еще! Может, потому и вырос ныне между Пушкиным и Тимирязевым памятник Есенину? Кстати, лежа на скамье, он дописывал стих «Сторона ль ты моя, сторона!» Неизвестны лишь те четыре строчки. Но, может, – эти: «Только сердце под ветхой одеждой // Шепчет мне, посетившему твердь: // “Друг мой, друг мой, прозревшие вежды // Закрывает одна лишь смерть”…»?